Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ложится мгла на старые ступени
Шрифт:

Наука Никиты была, как потом понял Антон, в чередовании напряжения и расслабления. Конечно, лопата должна быть не до пояса, как все эти дурацкие заступы, а с черенком нормального размера, до подбородка, чтоб был размах. Посылаешь тяжелую лопату вперед, и когда куски угля соскользнули с нее, - плечевой пояс и руки расслабляются, лишь придерживая лопату, чтоб не улетела в топку (“У салаг такое бывало: отпустит - и с концом, тысяча градусов, только дымок от черенка”). И этой секунды мышцам хватает, чтобы снять напряжение, отдохнуть. Как в брассе: толчок, усилие - скольжение - расслабление. Опытному пловцу легче в воде, чем на суше, он может плыть много часов. Никита говорил, что выстаивал и по две смены. Антон зачарованно глядел, как он, открыв бьющую в

лицо жаром топку (“и пламя его озарило”), безо всякого усилия швырял в ее огненно-белую глубину сверкающие глянцевые куски антрацита (“Хороший уголек дает Караганда, мать ее так!..”). И сам сверкал своим тоже черным единственным глазом, матрос русского флота кочегар Никита, сорок пять лет простоявший у топки.

Вдовий угол

По утрам дед по-прежнему, несмотря на свое полулежачее состояние, брился сам, доверяя Антону только взбивать пену в широкодонном медном стаканчике, именуемом "тазик", и - уже со вздохом - править "Золлинген" на ремне. Подравнивал усы, виски, тщательно выбривал щеки (подперши их извнутри языком, так что в рассуждении гладкости они делались совершеннейший атлас).

Раньше, когда Антон приезжал на каникулы, дед любил за завтраком расспрашивать его, как там в столицах. Антон старался рассказать что-нибудь любопытное, например, про встречу студентов МГУ с Николасом Гильеном, и даже цитировал его стихи, которые на вечере с пафосом читал переводчик прогрессивного поэта: "Он теперь мертвый - американский моряк, тот, что в таверне показал мне кулак". Реакция деда, как всегда, была решительной:

–  Наши были бандиты, и эти, кубинские - тоже бандиты.

Вспоминали; их общие с дедом воспоминанья теперь тоже отстояли - не верилось - на тридцать, тридцать пять лет.

–  А помнишь, дед, как вы меня с отцом экзаменовали?

–  Да-да, когда Петр Иваныч выпьет. Ну, это было нечасто - где было взять? Сдавали картошку - за мешок полагалась бутылка, мама твоя иногда принесет чуток спирту из лаборатории. Но она боялась… Сядем с ним, я выпью свою рюмку, Петр Иваныч - остальное. Позовем тебя - ты был очень забавный. Развлечений же никаких.

Называлось: экзамен по философии.

–  Леонид Львович, сначала - вы, начнем, по хронологии, с богословия.

Дед охотно вступал в игру. Очень серьезным тоном он спрашивал:

 Какие суть три царства в тварном мире?

–  Три царства суть, - отбарабанивал Антон, - царство неживое - видимое и ископаемое, царство прозябаемое - растительное и царство животное.

–  Относится ли человек к царству животному?

–  Не относится, ибо он есть особенное Божественное творение.

–  Ну-ну, - говорил отец.
– Посмотрим, осталось ли что-нибудь в твоей головке от марксистской философии. Почему учение Маркса всесильно? Не помнишь? Потому что, - он подымал вверх палец, - потому что оно верно.

–  Что есть истина?
– задумчиво говорил дед.

–  Идем дальше. Из чего состоит окружающий, или, как сказал бы твой дедушка, видимый мир?

–  Весь окружающий нас мир состоит из материи, - отвечал Антон. Помнил он это, как и все, что ему говорили, хорошо, но всегда удивлялся, что и печь, и стены, и дорога одинаково состоят из мягкой материи, вроде той, из которой мама по вечерам строчила на машинке трусы и бюстгальтеры.

–  А что мы имеем в безвоздушном межпланетном пространстве?

Это было еще непонятнее, но что‘ надо отвечать, Антон также знал твердо и произносил с удовольствием:

–  Тоже материю, она вечччна и бесконечччна.

–  А что есть жизнь?
– спрашивал отец.
– Вы, Леонид Львович, вряд ли ответите на такой вопрос.

–  Пожалуй, - говорил дед, подумав.
– Я могу сказать только об ее источнике - богоданности.

–  А мы знаем!
– с торжеством говорил отец, успев за время экзамена выпить еще рюмку-другую.
– Жарь, Антон!

–  Жизнь есть существование белковых тел, -

натренированно выпаливал Антон; это было понятней всего: белок был в яйце, а из яйца вылупливался живой мягонький цыпленок.
– Сказал Фридрих Пугачев.

Отец от удивленья поставил рюмку, но потом, поняв, начал хохотать: за улицей Маркса в Чебачинске шла не улица Энгельса, как полагалось, а почему-то улица Пугачева, Энгельса была следующая.

–  Я знаю то, что ничего не знаю, - вдруг говорил дед. Это было не совсем ясно, но все же понятней, чем то, что быстроногий Ахилл никогда не догонит черепаху.

Покормив деда, повспоминав и поговорив с ним о конце золотого века в четырнадцатом году, Антон шел в город.

Сегодня он решил сначала навестить свои тополя, которые они сажали в третьем классе на первом своем воскреснике. За тридцать лет деревья вольно разрослись, никто не спиливал, как в Москве, верхние их половины. Антон нашел свой тополь; у него сохранилась фотография: мальчик в большой кепке держит за верхушку прутик. Как в "Пионерской правде": "Впереди Никитин Ваня, он стоит на первом плане и с сияющим лицом снялся рядом с деревцом". Теперь этот прутик был выше телеграфных столбов. И, кажется, выше своих соседей - Антону хотелось, чтоб выше. "Я с улицы, где тополь удивлен…"

Все пионерские мероприятия в школе носили хозяйственный характер: посадки, перелопачиванье зерна на элеваторе, копка картошки в колхозе. Пионерских сборов, которые, судя по "Пионерской правде", во всех школах страны проходили беспрерывно, в чебачинской устраивать не удавалось: после уроков одного ждал огород, другого - хлев, третьего, опоздай он, не сажали за стол. Сборы, слеты - все это происходило где-то далеко, там, где пионеры ходили на торжественные линейки в Колонный зал и встречались с внуком Маркса Эдгаром Лонге. С удивленьем мы разглядывали снимки в той же газете, из которых явствовало, что московские школьники всегда были при своих красных галстуках - и на уроках, и на экскурсиях, и когда мастерили авиамодели (все столичные школьники мастерили авиамодели). В газете серьезно обсуждался вопрос, допустимо ли галстук носить с цветной рубашкой; после печатания материалов обсуждений и писем пионеров тридцатых годов общее мненье склонялось к тому, что предпочтительнее все же с белой, которую нужно менять через день - над этим помирал со смеху сын Усти Шурка, у коего была только одна неопределенного экономического цвета рубашка, которую мать стирала по утрам в воскресенье и вешала над плитой; Шурка сидел и ждал, когда она высохнет.

В нашей школе всякий, надевший галстук, должен был быть всегда готов за него ответить. Увидев галстучника, кто-нибудь (чаще всего Борька Корма) хватал его за галстук под самое горло так, что перехватывало дыхание, и говорил грозно: "Ответь за галстук!". И галстучник сипло выдавливал: "Не трожь рабоче-крестьянскую кровь - она и так пролита в октябрьские дни".

Все главное происходило на Улице. Улицу Антон любил, но она была к нему сурова: дразнила профессором кислых щей, била - за отказ признать, что удавы бывают в сто метров длиной или что камни растут. "Да скажи этим негодяям, - говорила бабка, примачивая ему очередные фонари под глазами, которые с невероятной точностью умел ставить Генка Меншиков, - что растут их мерзкие камни, растут!" Но в научных вопросах Антон на компромиссы не шел, а уж с такой чепухой не мог согласиться даже под угрозой раскровянения носа.

Приятели постигали законы Улицы с бесштанного младенчества, Антона долго не пускали играть с этой бандой, появился он на Улице как чужак, и хотя очень старался показаться своим, это таки не удалось. В выпускное лето Петька Змейко как-то сказал Антону:

–  Ты б не матерился при своих уличных.

–  Ты находишь, что это оскорбляет их нежные уши? Какого пса! Да они сами…

–  Вот именно. А у тебя это выходит ненатурально и натужно.

Улица была не столь проста, как казалась; природу одного ее феномена я так и не смог постичь никогда.

Поделиться с друзьями: