Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Чехов перечитывал ее неразборчивые, короткие письма:

«Вы, конечно, не знаете и не можете понять, что значит желать чего-нибудь страшно — и не мочь. Вы этого не испытали. Я нахожусь в данное время в таком состоянии. Мне так хочется Вас видеть, так страшно хочется этого, и только я знаю, что это желанием и останется. Может, все это глупо, даже неприлично писать, но так как Вы и без того знаете, что это так, то и не станете судить меня за это. Мне надо, понимаете, надо знать, увижу ли Вас я и когда или нет...»

«Простите мне, что заставляю читать весь этот вздор, но, право, так тяжело. Пользуюсь минутой, в которую имею силу все это написать,

а то опять не решусь. Вы не будете смеяться над этим письмом? Это было бы слишком... Все это ненужно, слушайте...»

Он вставал из-за стола и ходил по крохотной комнатке своего кабинета во флигеле.

Глухое волнение мешало думать и писать. Ходил и щурился на холодный свет осеннего дня в окне.

Летал в саду первый снег. Скоро сугробы поднимутся до подоконника. Опять, как в прошлую зиму, прибежит и заглянет прямо к нему за письменный стол какой-нибудь глупый заяц, пошевелит усами... Через недельку станет первопуток. Так надоели колдобины и грязь осенних дорог...

От этих простых мыслей о зайце, о снеге, который к завтрему украсит бурые грустные поля, о ровном санном пути волнение смирялось, и Чехов возвращался к столу.

Все никак не давалась концовка первого действия пьесы. Слова расплывались, как дым в тумане. А он хотел четкости и определенности мысли... Пожалуй, надо закончить репликой старого и насмешливого человека, доктора Дорна. Люди привыкли жаловаться врачам. От людских жалоб, если не можешь помочь, обычно устаешь... Пускай Дорн скажет: «Но что же я могу сделать, дитя мое? Что? Что?..»

Без стука отворялась дверь, шлепали о порог мягкие туфли матери.

— Вот, Антоша, вишни сушеные, — говорила она и останавливалась возле притолоки.

И Чехов, не оборачиваясь, чувствовал, где и как стоит мать, и понимал, как ей не хочется сразу уходить и как ее тревожит его кашель и то, что он мало ел за обедом.

— Спасибо, мамаша, — благодарил он и спрашивал ласково: — Ну-с, что вам давеча снилось?

— И вымолвить-то, Антоша, как-то странно, — торопливо отвечала мать. — Гусь снился. И в камилавке! Гусь, большой такой, и в камилавке! Что б это значить могло, а, Антоша?

— Это к добру, — принимая вишни, говорил Чехов и улыбался. — Озимые не померзнут. Урожай грибов на будущее лето большущий будет. И еще...

— Ну, Христос с тобой. Занимайся. Я мешать не буду, — поверив в то, что гусь не принесет несчастья, говорила мать. Уже возле дверей она вспоминала: — Гости приехали. Барышни Суходольские и Порфирий Степанович с ними.

Чехов кивал. Он привык к гостям и к тому, что всегда ему мешают быть наедине с собою и писать.

Наверное поэтому он так любил ранние-ранние утра. Еще все спят в доме. Воздух за ночь похолодел. Стекла в окнах только начинают наливаться густой и мутной синевой, и рамы черными крестами рисуются на ней. И так приятно знать, что ты совсем один. Неторопливо одеться, ощущая сухость свежего белья, крахмальную жесткость воротничка. И сразу подсесть к столу, зажечь свечи — не лампу, а именно свечи — и услышать их теплый запах. И почитать написанное вчера...

Устав от гостей, бестолковых разговоров, длинной еды, от улыбок барышень Суходольских, Чехов один уходил гулять в поля, в парк.

И так непривычна еще была белизна вокруг и равнодушное молчание зимнего пасмурного неба, что, когда он бродил по снежным чистым полям, ему казалось, будто это не день, а ночь и светит холодным белым светом луна.

Тяжелая трость привычно раскачивалась на согнутой руке.

Снежинки путались в бороде и усах, липкий снег цеплялся к подошвам. И следы позади оставались темные, земляные, в них

виднелась примятая, блеклая, но кое-где все еще с зеленью трава.

Дубы в парке так и не облетели. Их жесткие ржавые листья шелестели сухо. Дубы стояли посреди похудевших лип особенно тяжелые, нескладные, сильные. Неуютно кричали у околицы деревни галки и черной неряшливой стаей кружили над прозрачными вершинами берез.

Но в ярко-синей полосе далекого леса, в свежем запахе первого снега, в чуть приметном запахе дыма, в покойном шелесте дубовых листов было довольно и жизни, и красоты.

Чехов вспоминал, глядя на осенний подмосковный день, последнюю встречу с Левитаном здесь, в Мелихове. Левитан! И вот пишет уже не молодо, а бравурно. Хотя, конечно, и лучший из всех русский пейзажист. Его истаскали бабы. Эти милые создания дают любовь, а берут у мужчины немного — только молодость. Пейзаж невозможно писать без восторга, а восторг невозможен, когда человек обожрался...

Он думал намеренно грубыми словами. Он никогда не мог бы произнести их вслух, потому что чувствовал в своем раздражении слишком много чего-то неудачливого. Становилось совестно. Ведь именно в любви сильнее всего проявляется жизнь...

Зябли ноги.

Он шевелил тростью гибкие ветки ивняка, стряхивал на черную неподвижную воду пруда пушистый снег, смотрел, как легкие хлопья почти мгновенно исчезают, коснувшись воды. И думал, с иронией и насмешкой над самим собой: «А что я? Веду себя отменно порядочно. Живу в деревне. Только изредка наведываюсь в Москву, где ем устрицы. Старею. Денег нет. Орденов нет. Чинов нет. Долги есть. Комедия. Все это — комедия...»

Но работал он в ту осень очень много. И, должно быть, от пьесы, от воспоминаний молодости, от невольных сожалений, что умный наблюдатель берет в нем верх, перебои сердца у него наступали чаще, чувствовал он себя скверно, страдал бессонницей. Однако ночами, в тишине своего флигелька, который в шутку называл скитом, испытывал минуты такой полной радости от писания, что забывал обо всем плохом.

И благодарить за эти минуты ему хотелось сероглазую женщину с маленькой, но крепкой рукой, с вьющимися пепельными волосами. Часто бесхарактерную, лишенную потребности в правильном труде, в любимом деле, но красавицу лицом и телом, веселую, с чуткой к прекрасному душой.

Он всегда улыбался, когда вспоминал их первую встречу.

Она смутилась, отвернулась и спрятала лицо в шубах на вешалке. И так стояла. А потом, когда поднимались по лестнице, дернула за ухо чучело волка на площадке — тоже от конфузливости и смущения... Это было уже очень давно, но так смущаться она может и теперь, когда ей под тридцать и позади неудачные любви и смерть дочери. Какое странное имя она придумала своей девочке — Христина. Почему? И почему она может вдруг быть такой бесцеремонной, с вызывающим выражением на лице, с дешевой папиросой во рту? Почему? Как актриса из провинциальной труппы...

Но сейчас хочется встать, достать флакон ее духов, оставшийся с давних пор, и услышать запах, который напомнит лето под Алексином. Заливные луга, гудение пчел. Она идет впереди с корзинкой щавеля в руке и часто оглядывается, и все ждет от него особого слова, жеста, улыбки. А он только все шутит, шутит и шутит... Нет, нет, у него не было настоящего чувства. Был увлечен одно время. Вот и все. Она просила помощи — не видаться, не переписываться, не звать. Но он не хотел терять ее совершенно. И тянул, и мучил зря. И она кинулась в другой роман — от отчаяния. А теперь — одиночество, смерть дочери, надрыв и тоска... Ну что ж, Заречной будет не легче в его пьесе. И хватит обо всем этом. Ночь. Третий час уже. Надо спать...

Поделиться с друзьями: