Шрифт:
I
Должна же быть причина тому, что вернулся я в эту деревню – сюда вернулся, а, скажем, не в Канелли, в Барбареско или в Альбу. Бог знает где я родился, но почти наверняка не здесь: нет в этих местах ни родного мне дома, ни родного клочка земли, ни родной могилы – ничего такого, что позволило бы мне сказать: «Я отсюда». Кто его знает, где я на свет появился – в горах, в долине, в лесу или в господском доме. Может, женщина, бросившая меня на ступеньках собора в Альбе, и не была деревенской, может, она дочь владельца замка; может, меня притащили в корзинке для винограда две бедные старухи из Монтичелло, или из Нейве, или, почем знать, даже из Краванцаны. Кто может сказать, чья во мне кровь? Я немало бродил по свету и знаю, что люди везде хороши, везде стоят друг друга, где бы ни родились, но рано или поздно устаешь мыкаться как неприкаянный и тянет пустить корни, смешаться с деревней, с землей, чтобы жизнь твоя обрела смысл и память о тебе не исчезла с приходом новой весны.
А
Теперь-то я знаю, что мы были нищими, потому что только нищие берут из приюта детей. Но в те времена, когда я бегал в школу и меня дразнили ублюдком, я думал, что это просто ругательство вроде подлеца или бродяги, и не оставался в долгу. Но я подрос, мэрия перестала платить за меня пять лир в месяц, а я все еще не понимал, что, раз я не сын Крестного и Виржилии, значит, и родился я не в Гаминелле, появился на свет не в орешнике, не из уха нашей козы, как обе девчонки.
В прошлом году, впервые возвратившись сюда, я чуть ли не тайком отправился взглянуть на орешник. Вьется река по холму Гаминелла, тянутся по склонам виноградники, вершина плавно уходит вдаль, и там, на самом верху, снова виноградники, леса, тропы. Зима в тот год словно ободрала склоны, обнажила корни деревьев. В ясном и ровном свете хорошо виден протянувшийся до самого Канелли холм – там кончается наша долина.
По тропке вдоль берега Бельбо добрался я до мостка у камышей. Отсюда видать сложенную из больших почерневших камней стену домишка, искривленный ствол инжирного дерева, окна. Я вглядывался и вспоминал: до чего же суровы здесь зимы. Но поля и деревья вокруг переменились: там, где прежде темнел орешник, теперь – по стерне видать – сеяли сорго. Из хлева донеслось мычание вола, в холодном вечернем воздухе запахло навозом. Значит, те, кто живет здесь теперь, были уже не такими голодранцами, как мы. Я всегда боялся, что здесь все переменится, думал, может, и дом уже развалился. Сколько раз я представлял себе, как буду стоять здесь, на мостике, и спрашивать себя: неужели я мог столько лет прожить в этой дыре, шагать по этим тропкам вслед за козой, подбирать скатившиеся к берегу яблоки и верить, что мир кончается за крутым поворотом дороги к реке Бельбо? Но мог ли я подумать, что не застану орешника? Раз его нет, значит, всему конец. Это так меня огорчило, что я никого не окликнул, даже не заглянул на ток. Вот тут-то я понял, что значит родиться не здесь, не знать, покоится ли в здешних могилах родной тебе прах, не быть кровно связанным с этими местами, не врасти в эту землю корнями так прочно, чтобы тебя не могли смутить любые перемены.
На склонах холма темнели пятна других орешников, и там я снова мог бы обрести себя. Да будь я хозяином на этом клочке земли у берега, я, может, и сам выкорчевал бы лощину и посеял сорго. Все так, но вот не стало орешника, и я почувствовал себя здесь неприютно, как в комнате, что снимаешь в городе; жил человек в ней то ли день, то ли годы, а уехал – остались голые стены, мертвая, пустая скорлупа.
Хорошо еще, что в тот вечер, став спиной к Гаминелле, я увидел прямо перед собой, по ту сторону реки, холм Сальто – большие зеленые луга тянулись до самой вершины. А ниже – сплошь виноградники, и вьется меж ними река, и темнеют купы деревьев, и любая тропинка, любая из разбросанных по холму усадеб точь-в-точь такие, какими я видел их изо дня в день, из года в год, сидя на бревнышке у дома или на перилах мостка. И когда Крестный, продав дом в Гаминелле, отправился с дочками в Коссано, а я до самого призыва батрачил на ферме в Море, по ту сторону Бельбо, где такая добрая земля,– все эти годы, стоило мне оторвать глаза от пашни, я видел, как сверкают в лучах солнца виноградники Сальто на спуске к Канелли, у железной дороги, где вечером и утром мчались вдоль Бельбо поезда и паровозный гудок говорил мне о чудесах, о городах и вокзалах.
Хотя и не здесь и родился, а эта деревня долго была для меня всем миром. Теперь, когда я на самом деле повидал свет и знаю, что весь он из маленьких деревень, выходит, что
мальчишкой я не так уж ошибался. Я вдоволь шатался по чужим морям и землям, которые манили меня к себе, как праздники в окрестных деревнях манили парней – они выпивали, плясали, дрались и героями возвращались домой в ссадинах и синяках.Здесь, в наших местах, выращивают виноград и продают его в Канелли, собирают трюфели и относят в Альбу. А Нуто, мой друг из Сальто, снабжает давильными прессами и чанами всю долину до самого Камо. Что я хочу этим сказать? Значит, деревня нужна – хотя бы для того, чтобы тебе захотелось из нее уйти. Есть деревня – значит, ты не один, значит, в людях, в растениях, в самой почве есть что-то твое, и оно остается и ждет тебя, даже когда ты далеко. Но как трудно обрести покой. Вот уже год, как я приглядываюсь к деревне, удираю сюда из Генуи при первой возможности, но она все ускользает от меня. Многое начинаешь понимать с годами, с опытом. Неужели же в сорок лет, объездив весь свет, я не пойму, что такое моя деревня?
Кое-что мне мешает. Здесь все вбили себе в голову, что я приехал купить дом, зовут меня Американцем, выставляют напоказ своих дочерей. Такому человеку, как я, который, когда уезжал отсюда, даже имени своего не имел, это должно бы нравиться, да мне и на самом деле приятно. Но мало этого. Мне и Генуя нравится, нравится знать, что земля круглая и что я всегда одной ногой на палубе.
С тех пор как я, еще мальчишкой, опираясь на мотыгу у изгороди в Море, прислушивался к болтовне проходивших по дороге бездельников, с тех самых пор холмы Канелли стали для меня воротами в мир. Нуто, который не в пример мне никуда не уходит из Сальто, говорит, что жить в этой долине может лишь тот, кто отсюда не уезжал. Это говорит Нуто, который молодым парнем играл на кларнете и бывал со своим оркестром далеко за Канелли, в той стороне, где всходит солнце,– даже в Спиньо, даже в Оваде. Мы порой вспоминаем об этом, и он смеется.
II
В это лето я остановился в гостинице «Анжело», что на площади; тут, в деревне, меня не знают, да кто и знал, не узнал бы. И я никого здесь не знаю, в свое время редко сюда заглядывал – бывало, день-деньской проводил у реки, на току, на дороге. Деревня забралась высоко в горы, отсюда быстрым водам Бельбо, обогнув сельскую церковь, не меньше получаса бежать до моих холмов.
Приехал я сюда отдохнуть на полмесяца, а тут как раз храмовой праздник, Успение богородицы. Тем лучше – в деревне полно пришлого народа. Тут и негра за местного примут. Шум, гам, песни, где-то гоняют мяч, а стемнеет – фейерверк, хлопушки. Но вот кончилось шествие, все выпили – ночь и еще три ночи кряду танцует вся площадь; гудки машин, веселью рожки, трескотня выстрелов в тире. И все как было когда-то: гомон тот же, и то же вино, и лица те же. И мальчишки, что снуют под ногами у взрослых, и упряжки волов, и запах духов и пота, и пестрые платки, и чулки на дочерна загорелых ногах женщин – все как было когда-то. И чья-то беда и чье-то веселье, и обещания на берегу Бельбо. Все как было когда-то. Разве что тогда, зажав в кулак два сольдо из первого своего заработка, я ринулся в гущу праздничной толпы, пробился к тиру, к качелям, вместе с другими ребятами дразнил девчонок с косичками, доводя их до слез, и никто из нас не знал еще, почему мужчины и женщины, напомаженные парни и разодетые девушки тянулись друг к другу, брались за руки, смеялись и танцевали, прижавшись один к другому.
Новым было лишь то, что теперь я знал все, а те времена прошли. Я ушел из этой долины, когда только начал кое в чем разбираться. А Нуто остался. Нуто – плотник из Сальто, мой старый приятель, с которым мы вместе удирали в Канелли, потом он еще десять лет играл на кларнете; без него здесь, в долине, ни один праздник не обходился, мир был для него постоянным праздником, он знал всех выпивох, всех циркачей, всех заводил на деревенских гулянках…
Вот уж год, как я стал ездить в эту деревню, и каждый раз захожу к нему. Дом его на склоне Сальто, окна выходят прямо па дорогу; пахнет свежей древесиной, цветами, стружками; когда я прибегал сюда в первое время из Моры, мне, вырвавшемуся из хлева или с гумна, казалось, что здесь другой мир; здесь веяло дорогой, музыкой, виллами Канелли, городом, где и тогда еще ни разу не был.
Нуто теперь женат, и кларнет он повесил за шкаф. Он теперь человек самостоятельный, работает, дает работу другим, но живет все в том же доме; здесь в разогретом солнцем воздухе пахнет геранью и олеандрами – горшки с цветами и перед домом, и на подоконниках. Шагаешь по стружкам, их корзинами сваливают на берегу пересыхающей летом речки, где растут акации, бузина, папоротник.
Нуто сказал мне, что ему пришлось выбирать – музыкант или плотник, и вот после смерти отца кончился десятилетний праздник, и кларнет был отложен в сторону.
Я рассказал ему, где побывал, и он мне ответил, что кое о чем уже слышал от людей из Генуи в что в деревне поговаривали, будто перед отъездом я нашел горшок с золотыми монетами под сваей моста. Мы посмеялись.
– Может, теперь у меня и отец объявится,– сказал я.
– Ты сам себе отец,– сказал он.
– Вот уж чем хороша Америка – все там пащенки,– ответил я.
– И с этим тоже пора кончать,– заметил Нуто.– Не должно быть таких, у кого ни имени нет, ни дома. Разве они не люди?