Львенок
Шрифт:
Адью, Цибулова! Я не могу допустить, чтобы тебя когда-нибудь подвергли критике. Извини, но своя рубашка ближе к телу. Дождись следующей фазы общественного развития.
Я встал и отнес недочитанную рукопись Пецаковой.
Глава третья
Манес
Барышня Серебряная свое слово сдержала: была уже половина восьмого, а я все еще подсчитывал блондинок и брюнеток у балюстрады перед Манесом — кого пройдет больше. Блондинки вели, из «супероктавий» и «фелиций» их извлекали пожилые холостяки, в саду какой-то саксофон заходился в приступах стиля west coast, и под эту музыку мой желудок постепенно сжимался до размеров воробьиного — так переживал я из-за барышни Серебряной. Что-то мне
А солнце сидело на самой макушке Петршинской смотровой башни, точно воплощение медово-бредовой идеи подвыпившего стекольщика, блондинки и брюнетки маршировали в пастельном освещении возле Манеса, и ни одна из них не походила на барышню Серебряную. Барышня Серебряная была неповторима.
Самое обидное, что я верил в это. Я говорил себе: старик, не сходи с ума, неужто тебе нужно повторять циничные прописные истины, которые мы заучивали из-под палки переходного возраста? Ведь что такое любовь? Элементарная погоня сам знаешь за чем… но никакие брутальные рассуждения не оказывали на меня терапевтического действия, я втюрился в Серебряную, и мысли о не слишком поэтичных проявлениях ее метаболизма мне не помогали. Она сияла перед моим мысленным взором, словно обручальное кольцо… в зеленоватом подводном мире Влтавы, в своей золотой наготе, дважды обвитая скромной бирюзой; трамваи звенели, Влтава шумела под плотиной, солнце, отползая от тени Манеса, карабкалось на вторые этажи кремовых домов на противоположном тротуаре и сексуально ласкало гипсовых ангелов на фасадах; время бешеным аллюром помчалось назад, в год от Рождества Христова 1946, тогда я ждал здесь свою первую пражскую девушку, в кармане — студенческие пять крон, желудок корчится от любви и страха, точно Вашек Жамберк… и тут наконец я увидел барышню Серебряную. Она все-таки сдержала слово: выскочила из подошедшего трамвая — и широкая розово-белая полосатая юбка взметнулась выше колен, и розовые босоножки на длинных, умопомрачительных ногах простучали по булыжникам, и вихрастая головка улыбнулась мне.
— Вы пришли вовремя? — спросила она очаровательно.
— На час раньше, — ответил я. — Время без вас для меня не существует. Вам в «Зверэксе» сотрудники не требуются?
Она засмеялась, я поцеловал ей руку. А потом я возносился вместе с ней на террасу и полной грудью вдыхал исходивший от нее аромат лаванды.
Однако на террасе барышня Серебряная пожелала говорить исключительно о литературе. Мне хотелось бы обсуждать ее глаза, я хорошо и с превеликим удовольствием говорил о подобных предметах; вдобавок ее до абсурдности черные очи вдохновляли меня не хуже алкоголя.
Но барышня Серебряная упорно говорила о литературе.
— Черт побери, да почему это вас так интересует?! — спросил я в конце концов. — Вы же уверяли, что не любите литераторов.
— Я такое говорила?
— Припомните-ка! — И я принялся загибать пальцы, как она вчера: — Притворщиков, обманщиков, литераторов…
Она рассмеялась.
— Действительно не люблю.
— Почему?
Она поглядела через перила на речную гладь, где в ослепительном сиянии волн ополоумевшие мужчины добивались расположения юных женщин. По красивому профилю скользнула тень воспоминания. Барышня Серебряная опять повернулась ко мне и смешно приподняла брови. Мелочь вроде бы, а я вот немедленно оказался в нокауте.
— Потому что научена горьким опытом. Один из них однажды мне кое-что сделал.
Я затрепетал от нетерпения.
— Не могу поверить! Вам просто нельзя сделать никакой гадости!
— И тем не менее это была довольно-таки крупная гадость, — сказала она, сделала глоток — и от конца соломинки внутри травянисто-зеленого лимонада отлетели несколько пузырьков: точь-в-точь несчастные души.
— Что же он вам сделал?
Она молчала. Я продолжал настаивать:
— Ну что? Что? Неужели он вас бросил? Нет, не может быть, иначе бы он умер от тоски.
— Вы так думаете?
— Не думаю. Знаю. Вы — словно Неаполь, только наоборот. Не видеть вас после того, как однажды увидел, означает умереть.
Однако барышня Серебряная и не думала таять от моих подлизываний. Я уже напоминал себе Вашека Жамберка.
— Ну, а он не захотел умирать, — наконец проговорила она. — Вместо него… — И она замолкла.
На маленькой сцене в углу террасы опять подал
голос саксофон. Он трубил протяжно, печально, точно покинутый стадом слон. В зеленом Ленкином лимонаде вспыхнули рубиновые искорки. Это лучи солнца, клонившегося к горизонту, собрались в зеленом фокусе.— Что вместо него?
— Да ничего. Просто эта история послужила ему сюжетом для рассказа. Причем довольно глупого рассказа. Слышите, как замечательно они играют?
— Я бы хотел его прочесть. Еще бы ему не быть глупым — ведь описать истинную вас под силу разве что Шекспиру. Вы мне его дадите?
— Да послушайте же! — И она прикоснулась к моей руке своими пальчиками с розовыми ноготками. Мое тело будто пронзил сильный электрический разряд.
— Вы любите джаз?
— Угу, — она энергично кивнула. — Я люблю саксофоны. Особенно баритон.
Я проследил направление антрацитового взгляда и увидел человека, которого (как мне казалось) звали Конипасеком и который как раз и дул в этот самый баритон. Шея у него раздувалась с двух сторон, на лбу набухли жилы. Музыка выходила странная, грубая, ностальгическая, и барышня Серебряная точно впала в транс. Саксофонист дул, как ветер, как тот ветер, что занес сюда из Москвы профессора Льва Ильича Шубатова, от которого все ждали совершенно другого. Но дедушка Шубатов склонил голову к плечу, послушал-послушал этого Конипасека с его ребятами, а потом сказал: «Хорошо играют, молодцы!» А когда один из товарищей прошептал тихо слово «космополитизм», дедушка замотал головой: «Какой там космополитизм! Это музыкальный эксперимент. Нам нужно воевать против механического традиционализма!» И товарищ Пехачек, которому предстояло на следующий день произносить заключительное постановление, быстренько отполз в сторонку, всю ночь трудился в поте лица и вместо Конипасека, который в первоначальном варианте обвинялся в идеологической диверсии, разгромил коллектив под названием «Академическое общество традиционного джаза», использовавший исключительно народные музыкальные инструменты. Барышня Серебряная стряхнула с себя оцепенение, убрала руку, разомкнула электрическую цепь. Саксофон смолк, и какой-то очкарик принялся лупить по вибрафону. Звонкий, нервический голос инструмента нашего века вернул барышню Серебряную к действительности. Она заморгала смоляными ресницами и улыбнулась мне чуть ли не виновато.
— А почему вы любите именно саксофоны? — спросил я.
— Не знаю. Они разговаривают, вам не кажется? С ними можно вести беседу.
— Мне надо было научиться играть на саксофоне. Моя беседа занимает вас куда меньше.
Она опять рассмеялась, опять положила свои розовые пальчики мне на руку — почти ласково положила. Я прикрыл их пальцами своей второй руки. Тогда она немедленно высвободилась и устремила свой антрацитовый взор на Петршин.
— Рассказывайте о вашем шефе, мне это интересно, — проговорила она.
— Вам это интересно?
— Интересно. Я и впрямь не люблю притворщиков, обманщиков и литераторов. Но зато мне нравится про них слушать. Какими они бывают, эти притворщики и обманщики.
— Может, я тогда лучше расскажу о себе?
— Мужчину украшает скромность, — сообщила Серебряная и вознаградила меня новой порцией звенящего смеха. — Про вас потом. А сейчас меня интересует ваш шеф. Мне хотелось бы узнать его анкету.
— Пожалуйста. — Я откинулся на спинку стула, и на мгновение в глаза мне сверкнули последние лучи солнца. — Итак: Эмил Прохазка, возраст сорок девять лет, главный редактор издательства «Наша книга» и по совместительству писатель. Отношение к государственному строю положительное.
Очередное поощрение трелью переливчатого смеха; воодушевленный, я продолжал:
— Уже в ранней юности обнаружил у себя талант поэта, который с тысяча девятьсот тридцатого по тысяча девятьсот тридцать восьмой год целиком посвятил служению идеям Масарика, с тысяча девятьсот тридцать девятого по тысяча девятьсот сорок пятый — служению идеям Иисуса Христа, а с тысяча девятьсот сорок пятого по сегодняшний день — идеям Маркса, Энгельса и Ленина; до двадцатого съезда — еще и Сталина. Его творчество, отличающееся любовью к родному краю, к которой позднее добавилась ненависть к социальным несправедливостям и империализму, было в 1953 году отмечено государственной наградой. Критика ценит его как одного из выдающихся представителей социалистического реализма, в чьих произведениях всегда присутствуют типично национальные, чешские черты.