Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Любовь к отеческим гробам
Шрифт:

Это безмятежное презрение к истине – многолетняя пытка этим презрением, – отчасти и она подвинула меня к наиболее изуверским и самоубийственным формам культа правды без прикрас. То есть без признаков жизни.

Вся до мозолей, казалось, от мира сего, от крестьянского мира, от земли и от сохи, Бабушка Феня была необузданной наркоманкой, возводящей приятное переживание неизмеримо выше дела, когда на карту ставилось согласие с миром: она не ощущала благолепия в том, что требовало воли и предусмотрительности, а потому решительно не желала с ними знаться. Если ребенок просит конфет, надо ему сначала дать – “ён же ж просить!” – а уж только потом сокрушаться, что “ён не хочеть вужинать”. Если “ён не хочеть” делать уроки, а “хочеть” в Дистанцию глядеть кино – пусть глядит. Ну а когда он и раз, и два, как это было с Лешей, провалится в институт, только

тогда – не раньше – можно начать всплескивать руками, до чего “яму не везеть”. (Леша, правда, постоянно посмеивался, что при нашем с Катькой университете он получает больше нас, вместе взятых.) Случалось, я почти ненавидел ее – как и она меня (но ей, я уверен, ни разу не пришло в голову определить мою бессердечность как еврейскую, тогда как я не раз испытывал соблазн квалифицировать ее безмозглость как именно русскую черту), – когда я видел, какими сволочатами становятся с нею мои милые детки. Однажды я застал, как пятилетний Митька, загнав в угол, пинает ее валеночками в галошах – пришлось, внутренне съежась, отвесить ему затрещину.

Он завыл, она запричитала, я с трясущимися руками… В ее соседстве мне автоматически отводилась роль деспота, который только требует, требует, требует – хотя вот же рядом человек еще более взрослый все разрешает, разрешает, разрешает…

Чтобы нейтрализовать этот дух квиетизма, я довольно вяло препятствовал нарастающей иронии взрослеющих детей в их отношении к вечному детству бабушки. “Усе собрались, – разнеженно припоминает она, – Онисим, Яхрем…” – “Трифилий,

Дула и Варахасий”, – радостно доканчивает второклассник Митька, только что прочитавший “Шинель”. “Абакан (Аввакум), Фрол…” – начинает хмуриться Бабушка Феня. “Павсикахий и Вахтисий”. “Он мене совсем не вважаить”, – жалуется Бабушка Феня, и я формально грожу Митьке пальцем: она будет распускать, а я подтягивать – дудки-с. Мы с Митькой когда-то сочиняли еврейские фамилии:

Дудкис, Нахер… Дмитрий до сих пор любовно вворачивает бабушкины, когда-то раздражавшие меня, словечки: “обернул” вместо “опрокинул”, “прийшел” (оно же “увалился”), “войду” (в смысле “уйду”), “перебавил”, “больненько”, “разу негде” (в смысле “нет места”)… Дочка, кстати, плакала на бабушкиных похоронах, как самая обычная простушка… В нас с нею еще оставалось что-то человеческое. А Бабушка Феня с угасанием жизни становилась лишь теплее: какая ты, “дочушка”, счастливая – “ён в тебе не пьеть”, чуть не ежедневно напоминала она заевшейся

Катьке. В простонародье это главный критерий – наркоман мужик или не наркоман. В смысле алкоголик. Она четверть века помнила каждую книгу, которую я прочел ей во время болезней (она любила толстое и про родню – “Вечный зов”, “Тихий Дон”), сама в свободные минуты, а то и часы, шевеля губами, уходила с головой в могучие тома: когда ее забирали из третьего класса церковно-приходской школы сидеть с новорожденной племянницей, учительница приходила переубеждать отца с матерью четыре раза: девочка, мол, со способностями. В первые годы я даже сам искал случая почитать ей “Теркина” или поставить Мусоргского, истинно счастливый оттого, что возвращаю народу золото, добытое из его же толщи. Но Бабушка Феня заметила, что я при этом начинаю слегка частить и захлебываться, и стала смотреть на меня с ласковым состраданием, будто на Митьку: дурачочек, мол, маленький, помрешь коло тебе. “Заходиться” из-за того, чего нет, она обожала и сама, но – чувствами все-таки посюсторонними: ужасом, негодованием, – а я-то заходился от восхищения, переживания совсем уж бесполезного… Поэтому я начал притворяться как можно более педантичным, читая вслух уже и

Митьке: у меня перехватывало горло от удачных созвучий даже в каком-нибудь дурацком “Мистере Твистере” – гремит океан за высокой кормой… А Евангелие я читал ему почти сердито, чтобы выговорить без слез “любите врагов ваших, благотворите ненавидящим вас, благословляйте проклинающих вас и молитесь за обижающих вас” – завет, которому я ни минуты не предполагал следовать.

С каждым годом она все больше умилялась тому, что я постоянно вожусь с детьми, что никогда не ругаюсь, что беспрерывно где-то подрабатываю и каждый грош несу в семью, что постоянно кормлю целую ораву друзей-приятелей, но могу из командировки привезти пустую бутылку из-под молока… Катьку это тоже умиляло, однако она просила Бабушку Феню не рассказывать об этом прежде всего

Леше, ибо он презирал мелочность, а потому жил за наш счет. Я даже гордился широтой своей натуры и умением помнить добро: когда

мы еще были студентами, как-то в подпитии Леша сунул нам на эскалаторе пару мятых трех – я испытывал гордое наслаждение, возвращая их сторицей, – пока Бабушка Феня однажды не сказала про меня, жалостно кивая на каждом слове: “А яму хочь на голову клади – усе стерпить”. Зато чем холоднее и отчужденнее я становился, тем больше повышались в цене скудеющие крохи моей некогда необъятной любвеобильности. Когда же я сделался совсем чужим и ледяным, меня начали обожать как мудреца и почти святого. Но мне претило обожание, добытое умением внушать страх.

При этом я сохранял готовность делиться мусором – деньгами: все свои первые заграничные гонорары я вкладывал в землю – хоронил без разбора разветвленную Катькину родню.

Бабушка же Феня к этой поре сделалась подлинно святой: окончательно сложив с себя ответственность за что-либо, она получила возможность уже совсем без помех отдаться созерцанию мировой гармонии, чему-то умиляясь, о чем-то неглубоко и недолго скорбя и купаясь во всеобщей любви и почитании. Размер ее пенсии

– 24 (двадцать четыре) рэ – вызывает стойкое недоверие у всех моих знакомых страдальцев за впервые познавший бедность народ: ведь единственное преступление советской власти заключалось в том, что она помешала им вовремя защитить диссертацию. Но в глазах Бабушки Фени эта удивительная пенсия лишь подчеркивала ее жизненный успех: Катька засыпала ее всякими М-ненужностями, стараясь хоть чем-то усладить свою обиду за долгие годы материной нищеты.

Теперь, когда Бабушка Феня наконец ни в чем не нуждалась, вся до поры до времени затаившаяся родня набивалась к нам в застолье и так пышно ее славословила, что у меня губы сводило от гадливости. Кажется, только сегодня я уяснил, что их восхищение добротой и бескорыстием было так же искренне, как нежелание чем-то им жертвовать. А главное – эта их М-любовь вовсе не была бесплодной: именно она творила праведников. Эта всосавшаяся в лук и сало низкая почва в застольях восхваляла небеса – и тем из века в век воодушевляла дурачков и дурочек, принимавших эти восхваления всерьез. Катька и поныне собирает доступные остатки старой “вуткинской” гвардии (тридцать лет прожившей в

Ленинграде, не заметив в нем ничего, кроме родни, работы и магазинов) на годовщину материной смерти, а недоступным рассылает деньги – одним за то, что любили маму, другим – чтоб прочувствовали, какие они сволочи.

Мы с Катькой много лет были беднее всех на наших мэнээсовских ставках. “Нужно было пять лет корячиться”, – тешилась родня.

“Они не для того ниверситет кончали, чтоб стерванты покупать, а чтоб навучной работой заниматься и в силармонию ходить”, – отбрехивалась Бабушка Феня. Хотя в душе думала недалеко от родни. Музыку – скажем, “Встречу с песней” – можно и по радио слушать. Ну, иногда не грех и пластинку поставить – она любила

“Вальс-фантазию” Глинки и “Лунную сонату”, ударные места которой в минуты просветительского опьянения я ей частенько прокручивал.

Ее умиление после этого иногда обращалось в горечь – она могла вдруг горько задуматься о своем “Леши”: “и для чего живеть человек?..” Почтение к высокому, правда, не помешало ей в свое время отдать Катьку – любимицу всех учителей, круглую пятерочницу, уже прочитавшую Шекспира, Толстого, Диккенса,

Чехова и прочая, и прочая – в Индустриальный техникум для скорейшего обретения “спецальности”. Полгода, которые Катька там провела, запомнились ей безысходным кошмаром с бесконечным черчением бессмысленных шатунов, кривошипов, золотников, коленвалов, шестеренчатых и червячных передач… Вдобавок с нею теперь учились и жили в общаге настоящие барышни, и одна из них попеняла Катьке, что пора уже обзаводиться шелковой комбинацией вместо длинной трикотажной майки, кои до конца дней (судя по белью, которое мне приходилось выжимать) носила Бабушка Феня.

Вспоминая об этой Катькиной майке, я всегда испытываю порыв озолотить ее какими-то невероятными нежностями, но обычно насыщаюсь одной. В техникуме платили крошечную – то есть весьма существенную – стипендийку в четырнадцать рэ, а потому Катька, уже ни на что не надеясь, готовилась провести меж клапанов и карбюраторов остаток дней. Но Бабушка Феня среди своей беспросветности сумела разглядеть и Катькину и не колеблясь забрала ее обратно в школу – к будущей медали, университету и – в апогее – к браку с самым умным и благородным человеком на земле. “Ничто не стоит слезинки ребенка” – этот безответственный принцип иной раз приносил и великие плоды.

Поделиться с друзьями: