Любовь напротив
Шрифт:
— Шикарная машина для молодого поэта, вы не находите? Почти карета. Скажите мне, как вы подписываете ваши стихи?
Я прекрасно видел, что она насмехалась надо мной. Ее лицо с высокими, тонко подбритыми бровями, полные, тщательно накрашенные губы, высокие скулы и изящный нос, хоть и немного широковатый у основания, напоминали мне Марлен, придуманную, а затем превращенную Штернбергом в великолепный голливудский товар — после невероятного успеха кабацкой певички из «Голубого ангела»[40] перед ней открылись двери крупнейших американских киностудий. Короче, рядом со мной сидела копия — только помоложе — скандальной и бисексуальной Дитрих. Надушенная, лакированная, лощеная и блестящая, эта незнакомая женщина демонстративно вытянула стройные ноги в тончайшей паутинке нейлоновых чулок, прекрасно зная, какой эффект они производят, тем более в вызывающе высоких
Поглядывая то на дорогу, то на ее изумительные ноги, которые она демонстрировала мне с откровенностью, граничащей с бесстыдством, я сказал:
— Совсем недавно вас, сидящую на корточках перед чужой дверью, застал Пушкин.
Она рассмеялась:
— Вот как? Пушкин? Уж не хотите ли вы сказать…
— Да, под дверь я подсунул им стихотворение Пушкина, которое по-идиотски подписал собственным именем… Так, глупая прихоть; точно так же я мог бы подписаться Александром, что хорошо согласуется с Алекс…
Улыбаясь, она повернулась ко мне и непринужденно произнесла:
— Значит, во имя этой согласованности вы тоже подло шпионите за ними?
— Я тоже шпионю за ними, — вздохнул я. — Низко и подло… вы даже не можете себе представить, как…
— Одним словом, в их коридоре все подло шпионят друг за другом, — заключила она с нескрываемым удовольствием в голосе и после непродолжительного молчания спросила: — Вы с ними очень дружны?
Я закусил нижнюю губу и ничего не ответил. Тогда она нараспев произнесла, придавая своим словам весомость ритмичным покачиванием носка шпильки:
— Вы-в-нее-чертовски-влюблены, — и уже серьезным тоном добавила: — Можете не отвечать! Только скажите мне честно, что вы думаете о Шаме? Весьма странная пара, вы не находите? Они мне говорили про вас. Вы — тот самый молодой актер, который покупает у них картины?
— Действительно, я тот самый, кто хочет купить их, покупая у них картины.
— А, вот мы и приехали, — как-то слишком весело сказала она, словно вдруг вновь почувствовала себя маленькой девочкой и, указав на здание в османовском[41] стиле, добавила: — Я живу в глубине сквера. Вы можете оставить машину здесь. Пойдемте, у меня есть несколько картин Шама. Я тоже их покупаю… как бы это сказать… из восхищения красотой Алекс… И еще по одной причине, которую я, быть может, раскрою вам… да, я могу это сделать, ведь вы, как и я, шпионите за ними. Я хотела бы их видеть, понимаете, видеть… но так, чтобы они не знали, что я за ними наблюдаю… А еще лучше — чтобы они не обращали на меня внимания, словно бы не замечали, что я их вижу… Однако пойдемте, мне интересно, что вы скажете о моих картинах Шама… Ну же, пойдемте, мой милый Александр… пойдемте, нам еще о многом надо поговорить.
«Ну, пошли, — подумал я, — почему бы нет? В конечном счете, все женщины — прежде всего женщины». Во имя этого конечного счета, я помог ей выйти из машины. По тому, как она опиралась на меня… и как я почти обнимал ее, придерживая под мышку, мы оба поняли, что должны довериться некой силе инерции, которая, получив первоначальный импульс от спуска по черной лестнице в доме Алекс и Шама, подталкивала нас к… к тому, что должно было случиться.
Как только она открыла дверь своей квартиры, я увидел в передней картину Шама.
— Ну, как? Нравится? — спросила она, избавляясь от своих мехов. Не дождавшись ответа, она подошла ко мне и запросто обняла за талию, прижав к своему упругому и в то же время податливому бедру. — Так что? Скажите честно, что вы думаете о живописи Шамириана?
— Ничего. Я вообще не люблю живопись.
— Вот как! Очень оригинально…
Убрав руку с моей талии, она положила ладонь мне на шею и, слегка царапая ее острыми наманикюренными ногтями, подтолкнула меня к открытой двери в салон-библиотеку, где на стенах висели еще две картины Шама.
— А я просто обожаю живопись, — вздохнула она. — На мой взгляд, из всех видов искусств она самая искренняя.
— Именно это я и ставлю ей в упрек: неумение лгать.
— Хм, любопытно… Но разве третье измерение не является дивным обманом?
— С моей точки зрения это еще хуже, ибо живопись претендует на «правдивость». Я слишком люблю искусственность, я люблю его до безумия.
— Но что может быть более искусственным, чем, скажем, задний план картины, изображенный на «истинной» поверхности, какой является холст, к которому можно прикоснуться, ощутить его…
— Мне не нравится восприятие через осязание. Я люблю видеть, но не осязать… я фанатик
кино.— Это не мешает любить живопись.
— Мешает.
— Неужели?
Она задумалась, глядя на меня с таким откровенным вожделением, что я почувствовал, как по моему телу пробежала дрожь от желания силой овладеть ею, одетой, на столе для разделки мяса или еще на чем-нибудь не менее отвратительном.
Но она продолжила:
— Признаться, я вас не совсем понимаю. Лично меня волнует именно след руки художника или его кисти… даже если его, на самом деле, невозможно заметить. Картина не лжет. Этот чувственный след не может лгать.
— Но что до меня, то я люблю ложь. Не лгут животные, растения, камни — они лишены разума. О ком говорят: верный, преданный? О собаке. Всем известно, что верный и преданный человек — это дурак. Мы не согласны с этим, но знаем, что это так, верно? История человечества — не что иное, как невероятное нагромождение лжи. Мораль, Бог, Любовь, Секс, вся совокупность прекрасных человеческих устремлений — это дурацкий гимн во славу лжи.
Выстраивая в единое целое эти запутанные идеи, я в действительности жаждал проникнуть под покровы лжи этого удивительно гармоничного, точеного женского тела… и вместе с тем опасался того момента, когда эти покровы будут сброшены. Со своей стороны, она давала понять, что не меньше меня стремится к осуществлению наших взаимных желаний. Да, мое присутствие заставляло ее чувственность проявляться с такой откровенностью, какую могли себе позволить лишь немногие женщины. Скажу прямо, это Джульетта, малышка-сыщица, трахнула меня на своей солдатской койке, а не я ее. Однако тут ситуация была совсем иной. Возраст этой женщины, Мириам, лежал в пределах от сорока до пятидесяти лет. Скорее, ближе к сорока, чем к пятидесяти. Для такого молодого человека, как я, она была почти «мамулей». «Подумать только, — ни с того, ни с сего мелькнула у меня мысль, — в двухтысячном году ей исполнится сто лет». Для молодого фанатика кино, каким я был в то время, обожателя молодых Ав, Джинджер, Джейн, Морин, Анит, вечно молодых Мэйбел, Мэри, Марион, короче, всех нестареющих молодых женщин, навечно запечатленных камерами Голливуда в расцвете своей юности, было очевидно, что Мириам, много прожившая… и немало повидавшая… еще на какое-то время оставалась красивой, очень красивой обманчиво молодой женщиной, любыми путями ускользавшей от фильма, укорачивавшего ее молодость. Было видно, что всю свою энергию, время и разум она бросила на борьбу за сохранение красоты… чтобы продолжать получать удовольствие от красоты… красоты, которая постепенно сводится сначала к мысли о красоте… а затем к мысли об ущербе, нанесенном красоте новой морщинкой, замеченной в утром в зеркале, и так каждый день… То, что у нее прекрасная фигура, я заметил еще в передней, когда она снимала свое норковое манто. Хотя под платьем, плотно облегавшем ее упругое на вид тело с высокой грудью, поддержанной знаменитым лифчиком, придуманным Говардом Хьюзом, я заметил жесткие пластинки китового уса, крючки и эластичные вставки корсета.
— А вы оригинал, — сказала Мириам. — Это редкое качество для столь молодого человека.
— Оригинал? Да, если угодно.
— Что ты будешь пить? — спросила она, глядя мне в глаза и внезапно переходя на «ты», словно дешевая уличная девка, только в устах богатой дамы из высшего общества это прозвучало гораздо вульгарнее. В то же время она подталкивала меня к дивану, расположенному между книжными шкафами. — Виски? Да не стой ты столбом со стаканом в руке, а то можно подумать, что ты на выставке.
Когда эта ненасытная женщина набросилась на меня, разбрасывая в стороны подушки, я почувствовал нетерпеливое желание открыть ее для себя такой, какой и ожидал воспринять на ощупь: затянутой, подправленной, зафиксированной в своих формах. Мои руки ласкали ее всю, как ласкали бы безукоризненно выполненные доспехи, скрытые под легкими складками шелка. Мне ужасно хотелось увидеть то, что на ощупь обладало жесткостью статуи, облаченной в кирасу из армированного гипюра. Разве старая и величественная Марлен, казавшаяся обнаженной в своем ажурном театральном платье, с «вечным», прекрасным телом, затянутым в тончайшую металлическую сеть, выполненную в виде изящных кружев, даже спустя годы не выглядела на сцене моложе самых молодых? Мириам, эта странная женщина в норковом манто, показалась мне такой же роскошной в нежных тисках черных и красных кружев, оставлявших открытыми участки нагого тела, матово светившиеся в приглушенном свете салона. Это была малышка Марс двадцать лет спустя. Мне бы не хотелось прослыть хвастуном, но какими словами выразить то, что молодость придала мне достаточно энергии и первобытной силы, чтобы не раз насладиться прелестями этой женщины?