Люди до востребования
Шрифт:
Я кивал исправно и подумывал, что вот, если не врет, то жизнь-то с ним обращалась похуже, чем со мной, - стыдно уж тут про повешенье грезить.
А потом я захотел ссать и мне пришлось влиться в рев, в возбужденную обезьянью ораву.
– Органы! О-органы-ы, нужду бы справить!
Жилистый с готовностью забарабанил в железо.
– Откройте, блядь, парнишке в туалет надо!
Там, в вонючем сортире, стоя на липком от мочи кафеле босыми ногами, я понял, что мечты мои о самоубийстве пусты, и не суждено им сбыться никогда. Потому как если самоубийство малодушием называют, то я еще более малодушен. Потому как и гадство кругом, и моча, и кафель, и даже зайдут сейчас сзади, собьют с ног, макнут в очко лицом, вытрут мной весь этот кафель - жизнь и тогда будет длиться, буду ползать, как червь, равномерно всасывая воздух, и ничего не остановится. Необоримая сила жизни расправляла
И вспомнил про баню - от грехов, от мрази отмыться, так Лелька учила. Вызвонил Аню - у ее бабки банька есть, упросил свозить. Наносили воды, затопили. Парился я там, ковши на камни опрокидывал - а чистоты не прибавилось. Хлестался веничком, пока весь лист не слез, а ни одного греха не отхлестал...
И не было покоя. Обсох, а, обсохши, наскреб деньжат и рванул к Лельке - на белой «газели» в ее черный городок, похожий на мумию, присыпанный угольным прахом. Твой князь спешит к тебе, маршрутка за 20 рэ преображается в тройку белых коней. Я огуливаю их кнутом: н-но, родимые! И там, в сгорбленной избенке на краю пустыря ждет меня моя ведьма. У нее в избенку на здоровенном засове низенькая дверца - мне по грудь - как в святилище, не поклонишься - не войдешь. Я ворвусь в вихре снежных хлопьев - твой князь не предаст, твой князь навсегда. Она проведет в баньку. Та уж остыла - сыро и прохладно. Сядем на почерневшем притолоке, сплетем пальцы и будем говорить. В полночь Лелька преобразится, полыхнут ее глаза во тьме кромешной, и вот тогда... И все вроде бы нормально: князь приехал, никаких препятствий - ни хазар, ни печенегов, «газель» не перевернулась, страдающая Катюша на пути не встала, Господь земли не разверз, и Она была дома и даже рада была мне... да только пути к ней все равно не было.
Вот, вижу я Лельку без дубленки, в домашних условиях, в ее родной стихии, где забеленный гвоздь в стене, где провис, как панцирная койка, потолок, где скрип ледяных половиц и жар в лицо, а в ее комнатенке - низкое тусклое оконце... и не вижу. Не вижу того звереныша, той продрогшей, что я стиснул средь громов и пенной реки, а лишь наросшее на этом некогда бесноватом существе вижу, а наросло немало - упругие ягодицы и бедра плотно наполнили брюки, раскачались груди под кофтой. А такое и не обнять уже, а лапать. Оно ведь, любовь поэта - субтильная девочка, которой дышать бы... а если у девочки выросли сиськи и жопа, то непременно хочется в жопу ей и промеж этих сисек, а разве можно так с тем, кого любишь?..
И руки Лелькины вижу непропорционально мускулистые. Она отодвигает вьюшку, сыпет в оранжевый гудящий круг ведро угля - на руке играет мускул, - любуется огнем и искрами, как прежде любовалась, но теперь это пародийно. Ну вот же они, вот, мои маленькие лапки, только пришили их к чужим белым крепким ручищам, и ручищи скрещиваются двумя алебардами на моем пути - дальше ходу нет.
Что мне оставалось. Ее мать купила мне литру шмурдяка, и я пил вприхлебку с жирным борщом. А ставшееся с Лелькой рассказывало мне, что работает теперь в школе учителем литературы, ведет у младшеклассников литературный кружок. Что это и есть смысл жизни, достойнейшее дело - воспитывать детей, пока они не закостенели, открывать им глаза. Наверное, так и надо... Похвасталась тем, что директор сделал ей выговор за отсутствие лифчика. Она же дитя природы, но я теперь видел только пародию и подумал - прав директор, вполне прав - это шевеление под кофтой начинало вызывать у меня брезгливость, на второй половине бутылки мне уже мерещился маслянистый унавоженный чернозем, на котором тучнело это дитя природы, вот он - под ногтями, в каждой трещинке на пальцах и в черных ее очах. Я проваливался все глубже в дурное видение, и не могло здесь быть ни откровения, ни мифов, ни родства душ, ни востребования, за которыми ехал - была здоровая алюминиевая ложка с желтым слоем застывшего борща, лежала у меня перед носом, была ядреная телка, которая зачем-то смотрела либо лукаво, либо пристально-тоскливо, и была бутылка шмурдяка - граммах на семистах я и вырубился...
Да и о каком родстве тут... Если только и умеешь есть людей, а по-другому и не умеешь...
И в конце тех мытарств я забился в свою прокуренную нору, оставив всякие надежды за порогом, сел на кухне и стал писать - и это последнее средство. Вы ведь зовете меня писателем, значит, так и есть, значит все неспроста, значит, ничто дурное не коснется меня, ибо не человек я, выходит, а глагол, и хозяюшке моей доброй меня уже и не достать, и не оттрепать, и даже если душа во мне
кончилась, и скольжу я по сонным брегам, неспособный остановить скольжения, остановить мгновенье и увидеть, сколь оно прекрасно, даже после всего этого я могу писать. А потом требовать востребования: перед вами, читавшими, которых я подрядился пробудить, перед Богом, у которого я подрядился в миссионеры... Я есмь, граждане, неужто вам меня не надо...На литобъединении девица была заносчивая, приехала из деревни - не деревни, а станции - человек десять работают на жд, остальные пятьдесят - пьют, приехала - остренький вздернутый подбородок, Генри Миллер из сумочки выглядывает, приехала - и словно и не дочь, отца своего, алкаша, не знавшая, а царица в опале, словно еще перевернет мир вверх дном, поднимет смуту и вернет скипетр. Руководитель литобъединения Перфильев спросил ее: «Что любите? Чем занимаетесь?»
– Я, - говорит, - тесты люблю всякие, анкеты заполнять, дайте мне анкету с вашими вопросами, я там все заполню. А еще, - говорит, - прозу люблю писать, ведь занятия эти, по существу, очень схожие.Да, схожие, вот сижу я в своей норе и пишу про то, как сижу я в своей норе и пишу про то, как сижу я в своей норе и пишу, а завтра буду править и переписывать набело про то, как сижу и пишу про то, как буду править и переписывать набело (и уже - завтра, и уже - правлю и переписываю). Много нас нынче таких писателей получилось - вроде повесть пишешь, а вроде и анкету в брачное агентство, побрачиться тщась с читателем, Богом, славой, еще чем. Пишешь до востребования.
А девица из наших. Уединились мы с ней в уголок, слово за слово, и наподобие игры у нас вышло - кто на какое животное похож. Глянет она своим незатертым деревенским глазом и говорит: Перфильев - медвежонок цирковой, на велосипедах такие катаются, Аня - сова, Витас - волк-альбинос... но потом присмотрелась, нет, говорит, муравьед он, Артур - цапля, я - барсук.
– Барсук, говоришь? Ну ладно... Благородный, наверно зверь...
– Конечно-конечно.
– И полезный...
– Очень полезный... барсучий жир, например. Меня мама от бронхита им лечила.
Обиделся я на болезную.
– А сама-то кто?
– Я?
– и стала серьезной, глаза ожесточились.
– Я собака. Захочу, до смерти защищать буду, захочу, покусаю.
– Ты собака, у которой хозяин умер, - вырвалось нечаянно.
Она вдруг беспомощно заулыбалась, отвернулся я на секунду, потом обратно повернулся - у нее слезы катятся. Любительница иностранных литературствующих философов, любила, видно, крепко метафору, или взаправду поняла бесхозность свою собачью. Я хотел взять ее руки, но не посмел... Что мы могли сделать друг для друга, привыкшие есть людей, одинаково бесхозные...
С тех пор она меня возненавидела...
А я ее - почти что полюбил...
Но это мелочи, особенно сейчас, когда я так стремительно соскальзываю вниз.
18. Судомрачие
Портвейн начал помалу отпускать - сначала, как добрый друг, вел он меня, держа за плечи, сквозь сумрачные пейзажи, заботливо усаживал в повозку, а потом осторожно, чтобы я не всполошился, отнимал от плеч свои пальцы и тянул денег кучеру.
И повозка тронулась. Почернели и истаяли стены. Я задыхался - наступившая ночь скрыла от меня даже воздух. Шутят, бывает - «дышать темно». Темно... очень...
Сердце словно ворочалось в своем неудобном узилище, толкало сильно, но редко - задумчиво, и кровь с шумом наполняла голову.
Меня примяло, вдавило в панцирную сетку, в грубое покрывало с многочисленными черными отметинами от просыпанного сигаретного пепла. На одну из таких наткнулись пальцы моей правой руки - жесткую, слегка царапающую оплавленными краями...
Я пил неделю, по утрам мочился, рыча от жжения, и опять пил. Полученного на работе расчета хватило бы и на месяц, тем более, что пил я исключительно шмурдяк. Всеми своими поступками я призывал судомрачие, и оно неторопливо, полноводно восходило из колодца своей бездны, чтобы выплеснуться, накрыть, увлечь мое слабое трепещущее существо, избитое углами похмелий и спиртовых отравлений.
В последний день я только лежал, дрожали кишки, а суставы выворачивало и тянуло в разные стороны, словно толпа бесов устроила внутрях свару. А если встать - то била судорога, от каждого шороха я подпрыгивал, нелепо взмахивая руками. Я превратился в тварь дрожащую.
К вечеру стало только хуже. Больших трудов мне стоило добраться до магазина и взять тетрапак портвейна - его величество Судомрачие я решил встретить со стаканом красной жидкости. Сел на кухне, срезал угол тетрапака - и даже сил чуток прибавилось.