Мадам
Шрифт:
Окружающие меня люди по большей части воплощали собой кондиции зрелости, как в смысле возраста, так и общественного положения. Они представляли элиту — административную, имущественную, артистическую, физическую. Их тела были сытыми, выразительными, ухоженными, одежды — дорогими, а жизненный опыт, отразившийся на лицах, — богатым и многообразным. Я с первого взгляда понял, что в школе чувств, страстей и похотей они проучились не один год и сдали не один экзамен, что программу по данной дисциплине прошли полностью, материалом овладели, и не как-нибудь, по верхам, а солидно и основательно.
Короче говоря, я рассчитывал (хотя не совсем осознанно), что, наблюдая за ними, особенно когда они рассматривали все эти акты и сцены, я почерпну что-то от их знаний, проникну в чужие секреты; что их perceptio picturae [166] ,
Напрасная надежда, хотя впечатляющая и породившая целый ряд вопросов:
«Что они чувствуют, когда смотрят на эти картины? А точнее: что в них происходит? Какое эхо в них отбывается, какие тени прошлого встают перед ними под влиянием образов Пикассо? В каком виде они предстают перед ними? Как воспоминание о каком-то полузабытом чувстве? Как ощущение восторга, отвращения, как дрожь похоти?»
166
Созерцание картины (лат.).
Острота теснящихся в моей голове вопросов только усугубилась, когда я оказался в зале, где выставлен был графический цикл под названием L'etreinte (именно такое слово использовал директор Service Culturel в комментарии к сиене Антония и Клеопатры; в каталоге галереи «Захенте» выражение перевели дословно — «в объятиях»).
Эти картины представляли пары in coitu под разными углами зрения и в разных позициях. Чаще всего кудлатый, похожий на сатира мужчина проникал в тело женщины в позиции лежа или стоя на коленях; она же, подняв ноги и согнув их, или прижимала его, держа за ляжки, под которыми вспучивались мощные яйца, или откидывалась назад, прогибаясь и выпячивая растекающиеся груди. В других вариантах это сплетение и соитие изображалось одновременно в различных перспективах, включая совершенно нереальные. Пикассо объект изображения — actus copulationis — как бы препарировал, расчленяя на составляющие части или даже на первоэлементы, а потом объединял их в абстрактном синтезе. — Вот как выглядят, — насмехались, казалось, эстампы, — земные утехи человека (в различных «проекциях», видах, «разрезах» и деталях); вот как обстоит дело для явления в целом.
В этом зале скопилось больше всего народа — не протолкнешься.
Чтобы перейти от одной картины к другой, приходилось протискиваться. Я не мог решить, что интереснее, смотреть на картины или наблюдать за зрителями. Мысли обгоняли одна другую. Я был словно наэлектризован.
Что это такое? Что значит весь этот ажиотаж? — теснились в голове вопросы. — Что именно так привлекает сюда этих людей? Почему они так всматриваются в эти образы? Так жадно и самозабвенно? Почему здесь явно ощущается атмосфера двусмысленности? Ведь то, что показывает Пикассо, всего лишь Природа — элементарная природа, известная им по урокам анатомии или по моргам. Откуда же эта экзальтация? Откуда краска на лицах и нервность во взглядах? Почему они спокойны, когда смотрят на произведения искусства, изображающие человека в иных проявлениях все той же природы, таких, как материнство, красота, страдание, даже смерть?
Ну, разумеется! Может быть, надо иначе поставить вопрос? Может, следует задать его не зрителям, а тем, кто пишет картины, — к портретистам Природы? Почему они, рисуя все подряд, избегают этой темы? Почему не показывают зачатие и роды? — Я не мог отыскать в памяти ни одного примера классической картины, на которой были бы изображены эти два акта. — Почему на них наложено табу? Ведь они так человечны. Почему же об этом не говорят? Не показывают? Или уж если показывают, то называют порнографией? «Porne» — по-гречески значит «занимающаяся проституцией», следовательно, половой акт — это проституция?
Мысли разбегались. Я не мог ничего понять и терялся в догадках. Даже в самом себе не мог разобраться. О чем я, собственно, спрашиваю? Почему у меня путаница в голове? Почему нервничаю — я, сторонник взвешенного, разумного подхода.
Но вот я наконец понял причины своего беспокойства. Они были в той или иной степени связаны с Мадам. Во-первых, выставка вместо того, чтобы стать трамплином для более близкого знакомства с Мадам (если оно вообще возможно), неожиданно превратилась в каверзную помеху. Ведь я даже не
знал, что ей сказать. — «Вам понравилось? Что вы об этом думаете? Как вы оцениваете аутентичность искусства подобного рода?» — Как-то глупо. Неуклюже. Она может подумать, что я насмехаюсь. Вообще ничего не говорить? Просто обойти молчанием главную причину, из-за которой мы и пришли на эту выставку? Делать вид, что ничего интересного мы не увидели, говорить на другую тему? Тоже плохо. Неуместно.Но не это осложнение, пусть даже такое коварное, стало причиной моего беспокойства. В конце концов, возможность встретить Мадам становилась все более проблематичной. Источник яда, который отравлял мне кровь, находился в другом пласте, более глубоком. В осознании под впечатлением творчества Пикассо того позора, каким был мир моих чувств, моих желаний и фантазий, и в последствиях разрушения привычных иллюзий.
Я считал, что у меня трезвый, даже, как мне казалось, слишком рациональный ум, а состояние перевозбуждения относил к страсти души. Рассматривал его как своеобразный, индивидуальный феномен. И, как таковому, — верил, пытаясь найти для него выражение в речи, в словах. И тут вдруг Пикассо, этот Дионис-язычник с издевательским, циничным хохотом, вылил мне на голову ведро холодной воды.
«Так ты говоришь, jeune homme, что влюбился… что любишь пани учительницу… и мечтаешь о какой-то виктории. Позволь спросить, в чем она будет состоять, эта твоя победа? В том, что она взглянет на тебя? Что скажет тебе что-то приятное? Что отнесется к тебе с симпатией и вы будете вести изящные dialogues… тьфу!.. conversations? Это, мой прекраснодушный мечтатель, всего лишь сладкий обман, каким завлекает тебя Природа. На самом деле речь идет о том, чтобы ты совокупился с ней и оплодотворил ее своим семенем. И выглядеть это будет так, как я показываю. Смотри, вот предел твоих мечтаний, вот их истинная подоплека, в какие бы одежды они ни рядились. И помни, мой маленький, что это еще только картинки — искусство, творчество, ирония. В жизни этот акт выглядит намного… грубее и менее цивилизованно. Дикое, агрессивное, безумное занятие. Низменное, бредовое».
Я смотрел, потеряв дар речи, на бесстыдные тела, сплетающиеся в половом акте, и мысленно задавал себе вопрос, который раньше скрывал от самого себя: хочу ли я этого с ней. В утопическом, понятное дело, проекте развития событий, предполагающем ее инициативу, волю и смелость.
Но магнитная стрелка компаса моего «я» — того, что я принимал за самого себя и отождествлял с собой, — вела себя очень странно. Она, правда, не указывала однозначно на «нет» (голубой цвет, «север»), но и не на «да» (красный цвет, «юг»). Она бешено вращалась, как в переменном магнитном поле, или застывала на месте — посередине, на нулевой точке, как на полюсе.
«Почему… — из последних сил прижал я к стене собственное „я“, — почему ты не отвечаешь? Почему не останавливаешься на „да“?»
«Потому что это ничего не изменит, — ответил мне голос, который, хотя и звучал во мне, но отзывался отчужденно и холодно. — Лишь разрушит, то есть убьет иллюзию. Но не освободит от нее».
«Не освободит?»
«Нет. От сладких грез нельзя освободиться».
Я закрыл глаза и опустил голову, а потом пошел дальше, по направлению к следующему залу. Однако проход, ведущий в этот зал, перегораживали никелированные стойки, соединенные плюшевым стилизованным шнуром, образуя дугу, похожую на кокетливую улыбку. И действительно, внутри этого зала, оберегаемого плюшевой улыбкой, не было скучно — темно или безлюдно. Он купался в ярком свете, принимал haute soci'et'e и звенел от хора голосов.
На поставленных в ряд столах, накрытых почти до пола белой скатертью, стояли батареи рюмок, плакированные ведерки с шампанским и хрустальные вазы с солеными сухариками, крекерами и маслинами, нанизанными на зубочистки. В центре, на круглом plateau из золотистого дерева, лежало ожерелье из сыров.
Гости, держа в руках рюмки и покуривая, разбились на небольшие группы и оживленно беседовали. Время от времени они лениво подходили к столам, чтобы налить себе шампанского и закусить маслинкой, или похрупать крекером, или съесть и то и другое и приправить это дело сыром, после чего возвращались на место для дальнейшего светского общения. Если в вестибюле перед открытием выставки польский язык, хотя и не часто, но все же пробивался сквозь хор иностранной речи, здесь он совсем умолк, гостеприимно уступив место преимущественно французскому.