Мадрапур
Шрифт:
– Но почему мсье Пако должен платить долги мсье Бушуа? – спрашивает миссис Банистер, с изяществом поворачивая длинную шею и как бы невзначай кладя свою руку на руку Мандзони.
Одновременно она смотрит на него с вопросительным и беспомощным видом, словно серьезные дела мужчин недоступны ее слабому женскому пониманию.
– Да потому, что именно мсье Пако подписал эти банкноты, – говорит Мандзони, улыбаясь покровительственно и самодовольно, что вызывает у меня к нему некоторую жалость, ибо я предвижу, что ждет его в будущем.
А он добавляет не слишком тактично:
– Само собой разумеется, мсье Пако всегда может взыскать с мсье Бушуа
Мы глядим на Бушуа и снова изумлены при виде того, как мертвая физиономия во второй раз оживает. На лице у него остается ровно столько кожи и мускулов, чтобы по нему могла зазмеиться злобная улыбка. Я говорил, что ненависть к зятю подкосила его, теперь же стало ясно, что на этой стадии она, наоборот, поддерживает в нем жизнь, поскольку этот труп еще находит в себе силы развеселиться при сладостной мысли о тех убытках, которые Пако понесет по его, Бушуа, вине. Ибо самое ужасное во всем этом инциденте заключается в том, что Пако карт не любит и согласился на эту дурацкую партию только по своей доброте.
– На это вы, мсье, не рассчитывайте! – говорит Пако, повышая голос и делая решительный жест, словно отметает прочь листки туалетной бумаги, которые протягивает ему противник. – Вы можете, мсье Христопулос, быть совершенно уверены: облапошить себя я не дам! Вы ничего с меня не получите! Ничего! Ни единого су! Ни единого цента! Ни единого пенни! А что касается этих листков, можете засунуть их себе в одно место!
– Это просто гениально! – говорит со смехом Мишу.
Но ее смеха никто не поддерживает.
– Вряд ли вам стоит переходить на грубости, – говорит Христопулос с видом оскорбленного достоинства, который чем дальше, тем все менее убедителен. – Вы должны мне восемнадцать тысяч швейцарских франков, мсье Пако, и, если вы мне их не уплатите, я затаскаю вас по судам!
Говоря это, он аккуратно складывает листки и плавным, полным значения жестом опускает их во внутренний карман пиджака.
– По судам! – одновременно восклицают Робби и Блаватский.
Восклицания вроде бы совпали, но в каждое был вложен свой собственный смысл. У Робби оно сопровождается издевательским смехом, за которым следуют ритуальные телодвижения (ладошка перед ртом, содрогающийся стан, переплетающиеся ноги), и всё вместе призвано показать, что идея обращения за помощью к правосудию в высшей степени нелепа, когда речь идет о пассажирах нашего чартерного рейса. Блаватский, напротив, обращения в суд в принципе не исключает, но возможность того, что к этой процедуре прибегнет Христопулос, представляется ему сомнительной и маловероятной.
– И в какой же суд подадите вы жалобу, мсье Христопулос? – спрашивает Блаватский с холодным огоньком в глазах. – Во французский или греческий?
– Во французский, конечно, – отвечает Христопулос с заметным смущением.
– Почему же во французский?
– Потому что мсье Пако француз.
– А почему не в греческий, если вы грек? У вас есть какие-либо причины, мсье Христопулос, по которым вам не хотелось бы предстать перед греческим судом?
– Никаких, – говорит с честной миной Христопулос, но его выдает пот, который сразу же начинает проступать крупными каплями на лбу и бежать струйками вдоль носа.
Не знаю, может быть, тут действует секреция других каких-то желез, но идущий от него запах становится в этот миг совершенно невыносимым.
– Ну, ну, вспомните, – говорит Блаватский, выдвигая вперед квадратный подбородок. – Не было ли у вас неприятностей с правосудием вашей страны, мсье Христопулос,
после падения режима полковников?– Абсолютно никаких! – восклицает Христопулос, пытаясь без всякой необходимости погасить вонючую сигару в пепельнице своего кресла.
Вероятно, он это делает, чтобы сохранить самообладание и получить возможность опустить глаза. Но его уловка не приносит желаемого результата – взгляды круга устремляются на его пальцы, и все видят, что они дрожат. Он сам тоже это замечает, ибо оставляет сигару в пепельнице не до конца погашенной и сует руки в карманы, что дается ему с большим трудом, потому что брюки у него едва сходятся на животе.
Наступает молчание, и, поскольку оно затягивается, Христопулос отдувается в усы и с добродетельным видом добавляет:
– Я никогда политикой не занимался.
– Точно, – говорит Блаватский.
– И никогда не был ни в чем обвинен.
– Это тоже верно, – соглашается Блаватский. – Но ваше имя было названо на процессе над одним офицером, который во время режима полковников был начальником лагеря для политзаключенных. Этот офицер вступал с вами во взаимовыгодные сделки, связанные со снабжением лагеря продовольствием…
– Все было совершенно законным, – говорит Христопулос, который, кажется, не догадывается, что этот эпитет – уже признание.
– Весьма возможно, – резким тоном парирует Блаватский. – Если принимать во внимание законы того времени. Во всяком случае, вы предпочли покинуть Грецию, чтобы не выступать свидетелем на этом процессе. Что вряд ли говорит о вашей невиновности.
– Я покинул Грецию по причинам личного характера, – говорит Христопулос, и в его голосе вспыхивает негодование, но мы прекрасно понимаем, что это всего лишь минутная вспышка.
– Ну разумеется, – сухо отвечает Блаватский, и его глаза глядят сурово и жестко. – Вы и в Мадрапур отправились по причинам личного характера?
– Я уже ответил на эти инсинуации, как они того заслуживали! – восклицает Христопулос с жаром, который никого не в состоянии обмануть.
Просто дымовая завеса, имеющая целью скрыть свое поражение, ибо поражение он потерпел сейчас полное, окончательно уронив себя в наших глазах, что оставляет у нас тягостное чувство, не ослабевающее и после того, как Мюрзек проникновенно вполголоса говорит:
– Я буду за вас молиться, мсье.
– На кой ляд мне ваши молитвы! – яростно вопит Христопулос и пожимает плечами, но руки при этом у него остаются в карманах, будто скованные невидимыми наручниками.
В этот миг, несмотря на все мое отвращение к его прошлому, мне его почти жаль, или, вернее, мне было бы его жаль, если бы его длинная черноватая сигара не продолжала дымить в пепельнице. Но я не решаюсь к нему обратиться даже с просьбой ее погасить. Видя так близко перед собой человека, который заставлял голодать политических заключенных, я испытываю чувство стыда и чуть ли не собственной вины, как будто из-за его преступления человечность запятнана не только в нем, в Христопулосе, но и во мне.
Мы думали, что со всем этим уже покончено во время злосчастного завтрака, где так бушевали страсти, и мы будем мирно вкушать пускай и посредственный, но все же подкрепляющий силы кофе, который наливает нам бортпроводница. Но мы забыли об исполненной благочестивого рвения натуре Мюрзек. Она наклоняется вперед и чуть вправо, чтобы видеть Блаватского, и говорит нежным голосом, глядя на него глазами, которым никакая в мире сила, даже божественная, не могла придать выражение евангельской кротости: