Мальчик с Голубиной улицы
Шрифт:
Как птица, он закатывал глаза, и белки глаз пугающе, ослепленно сверкали.
— Дяденька! — закричал Микитка. — Ты послушай, дяденька, не помирай!
Зрачки медленно возвращались.
— Дяденька, скажи что-нибудь, ну, скажи! — просил Микитка.
Повстанец с жалостью смотрел на нас черными, глубокими, страдальческими глазами, словно знал, что и нам когда-то придется вот так лежать в глухом, неведомом тальнике, смотреть в небо, на облака, на вечно куда-то бегущие облака, к которым не дотянуться, но которые живут в душе, когда лежишь вот так, распластавшись на холодной и юной весенней земле.
И
Потемневшими губами, захлебываясь, он что-то говорил горячим, обжигающим, непонятным шепотом, глаза у него тускнели, но в глубине их, где-то на самом дне, там, за тридевять земель от жизни, вспыхивала и угасала, вспыхивала и угасала искра жизни.
Но вот они опять закатились.
— Ой, дяденька! Открой глаза! Ну, открой, что тебе, жалко! — кричал Микитка.
Но он не шевелился, и желтое лицо его все больше серело.
Ноги вытянулись, и сразу шинель и обмотки стали похожи на грязные тряпки. И стало страшно.
Микитка стянул картуз, по-взрослому перекрестился и сказал:
— Царство ему небесное.
— А что такое царство небесное? — спросил я.
— Чтобы ему было хорошо, — ответил Микитка.
— На том свете, да? — спросил я.
— Не на этом же! — сердито сказал Микитка. — Ну, чего стоишь?
Мы хотели перетащить его на сухой травяной бугор, но он был тяжелый и неповоротливый и даже не сдвинулся с места.
Налетел ветер, зашумел, засвистел в голых деревьях, и сквозь черные сучья выплывала ярко-светлая луна.
Лес, залитый лунным светом, был точно во сне. Деревья в длинных, могильных балахонах тумана стояли, растопырив руки с траурными гнездами, и просили о чем-то это бледное бессонное небо.
Мы пошли, и вокруг закачался зыбкий лес, холодные капли струились, как слезы, по лицу, под ногами скрипел стеклянный ледок, и вокруг была ужасная, безнадежная тишина.
Луна стояла над вершинами, и свет ее все разгорался и разгорался, и в роще стало светло как днем — видна была каждая хвоинка.
— Слышишь? — сказал Микитка.
Сквозь оледеневший, застывший покой где-то тонко, жалобно звенел ручеек. Он не хотел уснуть, нет, он пел, бурлил, и этот звук скоро заполнил собою всю ночь.
3. Качке
Фамилия нашего немца никому не известна, но вся улица зовет его Качке.
— Качке идет, — говорят, когда он, переваливаясь на утиных ножках, идет от дома к дому.
Утром, когда топятся печи и квашня еще вздыхает под байковым одеялом, Качке появляется на кухне с плетеным кузовком и, приподняв реденькие, бесцветные брови, выставив кузовок, щелкает над ним пальцами:
— Контрибуция!
И раскрасневшиеся от огня печей хозяйки, вытерев руки о передник, кладут ему в кузовок пару яичек, или посыпанный корицей коржик, или ножку вчерашней курицы и со сладкой улыбочкой говорят:
— На тебе, холера, подавись!
Если Качке кажется мало, он говорит:
— Ельки-пальки! — и показывает волосатый кулак.
Тогда хозяйки прибавляют еще яичко или коржик.
Если же ему говорят: «Ниц, ниц!», он сам лезет под печь или в чулан и выходит оттуда с паутиной на каске, вынося уже не два, а десяток крупных жемчужных яиц или целую курицу.
Иногда Качке ради забавы вдруг говорит:
— Шпиг! Шпиг! — и
заранее хохочет, зная, что скорее тут найдешь жирафа, чем свиное сало.И когда хозяйки в ужасе машут руками, это доставляет ему большое удовольствие, и он уходит, громко хохоча.
Там, у себя, он жарит яичницу из дюжины яиц, имеется у него и завернутый в мокрую тряпочку шпиг, который он нарезает тонкими розовыми ломтиками, и треск и шкварканье немецкой яичницы слышны по всему двору. Он съедает ее один, медленно, аккуратно, дочиста вылизывая куском хлеба сковородку, съедает и этот жирный, почерневший кусок, запивая мутной бурдой, которая хранится у него в металлической бутылке с немецким ярлыком. Поевши, он всегда моет и до блеска чистит песком свою сковородку.
И когда Качке, коротконогий, пузатый, в подтяжках, ходит по двору с кастрюлькой, то и подумать нельзя, что это солдат, — он похож на портняжку, на пекаря, на цирюльника, на кого угодно, только не на солдата; и куры, и гуси, и утки свободно разгуливают и ищут зернышки и даже шныряют у него под ногами. Но едва он появляется в каске, с ружьем, как все живое с криками разбегается в разные стороны.
Качке вскидывает на плечо ружье и громко говорит «ауфвидерзейн», извещая, что уходит не насовсем, а еще придет.
На кладбище светит солнце, цветет бузина, а там, за валом, на плацу, стучит барабан, выкрикивают немецкие команды. Солдаты идут, высоко, по-гусиному подбрасывая ноги, и наш Качке тоже усердно, старательно подбрасывает свои утиные ножки, и в строю совсем незаметно, что он лапчатый.
Все тревожнее бьют барабаны. Обтирая со лба пот, пузатый Качке тяжело бежит, падает на землю, целится и вдруг вскакивает, и колет, и шпыняет воображаемого противника, и, раскрасневшись, тяжело дыша, как заведенный делает то, что делают все.
Потом вместе со всеми он сидит на кладбищенском валу, и, пока все курят и рассказывают всякие истории и громко хохочут, Качке в сторонке чистит прутик, улыбается рассказам и лишь иногда, когда все особенно хохочут, робко оглядывается, нагибается и стыдливо нюхает цветочек.
А вечером, когда он без каски и даже без мундира, в рубахе, одиноко сидит на лавочке у ворот и, глядя на первую звезду, задумчиво играет на губной гармонике, мальчики останавливаются и смотрят на него. Но он не любит этого и, отняв от губ гармонику, по-кошачьи кричит: «Вэк! Вэк!» — и остается один на один с яркой, глядящей на него вечерней звездой.
Вся улица смотрит на него из окон, и он тоже во все глаза смотрит на эту улицу, на которой зажигаются редкие огоньки, и кажется ему, наверно, что занесло его на край света, откуда уже нет никаких дорог, и получается у него на гармонике что-то такое тоскливое, жалостное, что люди, внимательно прислушавшись, говорят:
— А у него тоже есть душа…
Иногда к Качке приходят в гости два толстых белесых немца.
Они идут по улице втроем, обнявши друг друга, с немецкой песней. Куры, гуси, индюки выходят к воротам и смотрят на них. Никто не понимает их, но кажется, они поют о том, что вот они, три немца, напились, и это очень хорошо, так хорошо, что даже и в песне не спеть, а нужно что-то другое. И они орут, а когда устанут и охрипнут, садятся на лавочку и закуривают три большие трубки, над которыми поднимаются три черных дыма.