Маленькие Смерти
Шрифт:
— Отец! — начинаю частить я, еще толком не поняв, взял папа трубку или нет. — Мильтон, он…
Я оборачиваюсь, смотрю на Мильтона, пытаясь найти верные слова.
— Я не знаю, — говорю. — Извини, я не знаю, что с ним случилось. Я не могу тебе объяснить. Он кричит что-то про голоса и ад. Как будто сошел с ума. Что нам делать? Он умрет? Его заберут у нас? Пап? Папа? Папочка?
— Прекрати паниковать, Франциск. Дождитесь меня, я посмотрю, что с ним случилось.
— Он так кричит, ему, наверное, больно.
— Он говорит про голоса?
— Да.
— Я объясню тебе, где успокоительное,
Я сглатываю комок в горле, киваю.
— Готов.
Мильтон позади меня говорит:
— Он вернулся, теперь он здесь. Я этого не выдержу. Почему я? Почему я? Они все говорят одновременно. Я не могу это слушать, не могу. Так неправильно, так неправильно.
Папа терпеливо объясняет мне, где успокоительное, но найти я его могу далеко не сразу. А когда нахожу, то не сразу могу набрать шприц, так сильно дрожат у меня руки.
Что происходит с моим дядей? Это может быть из-за Морриган? Когда я возвращаюсь, дядя уже не кричит, он лежит на кровати, смотрит в потолок и твердит:
— Этот маленький поросенок отправился в город, этот маленький поросенок остался дома, у этого поросенка были масло и хлеб, этот поросенок тоже остался дома, а этот поросенок визжал всю дорогу домой.
— Папа сказал вколоть ему лекарство, — говорю я. — Подержите его, пожалуйста.
Итэн и Мэнди держат Мильтона, впрочем сейчас это не сложно, он почти неподвижен, только продолжает повторять считалку про свиней.
Я примериваюсь слишком долго, боюсь, что случайно попаду не туда, или что в шприце останется воздух, или что сам дьявол появится и заберет моего дядю, да чего угодно.
В конце концов, Мэнди отбирает у меня шприц и вкалывает Мильтону в руку успокоительное. Именно тогда он вскрикивает:
— Тысяча семьдесят, тысяча семьдесят! Он больше не демон, он бог.
От того, как Мильтон дергается, игла входит глубже под кожу и выступает капля крови, выдернув шприц, Мэнди снова прижимает руку ко рту. Я вижу, как Итэн, вместо того, чтобы продолжать Мильтона держать, поглаживает его по голове. Глаза у Мильтона широко раскрыты, но я почти уверен, что он нас не видит.
А потом его вдруг перестает трясти, он говорит:
— Мэнди, позвони Райану. Ему нужно убираться оттуда. Немедленно. Сейчас. Сейчас! Быстро!
В обычном своем настроении и обычном состоянии Мильтона, Мэнди не слезла бы с брата, пока не узнала, что к чему, но сейчас она только берет Итэна за воротник, утягивает его за собой.
— Собирайся, ты идешь в церковь.
— Зачем?
— За кем. И ты знаешь, за кем. Быстро! Я звоню Райану.
Оставшись рядом с Мильтоном в одиночестве, я сажусь на край кровати, зову его по имени, но он снова меня будто бы не слышит.
— Мильтон, — говорю я. — Мильтон, папа уже едет домой. Мы тебе поможем. Ничего не случится.
Эти слова скорее успокаивают меня, хотя бы в ту секунду, когда я их произношу.
Я говорю:
— Я так люблю тебя, дядя. Прости, что злился на тебя.
Он говорит:
— Он движется туда, это огромное зло.
Я говорю:
— Вообще когда-либо, даже в тот раз, когда ты меня чуть не застрелил.
Он говорит:
— Пожирая плоть и кровь, пожираешь душу.
Я говорю:
—
Я так люблю тебя.Он говорит:
— Слишком близко, слишком хорошо слышно их всех.
И тогда я ложусь рядом с ним, кладу голову ему на плечо, слушая сердце, закрываю глаза. И мне кажется, может быть только кажется, что так я утешу его лучше, чем любыми словами.
Слушая удары сердца Мильтона, слушая его дыхание, неразборчивый шепот, я вспоминаю вдруг, с невероятной отчетливостью, золотые пески в Сан Диего, где мы были, когда я был совсем маленький. Вспоминаю золотые пески и темнеющую гладь океана, чаек, обращающихся в точки на горизонте, плеск рыбок в прозрачной воде, и зеркало неба, отражающее земную, режущую глаза синь воды.
Невероятно, с какой точностью я могу воспроизвести галдеж детей на пляже, горький плач птиц наверху, накатывающие стоны прибоя и ощущение огромного моря прямо передо мной.
Тогда я впервые узнал, что есть что-то невыразимо большее, чем я, что прибудет всегда, до и после меня. Я вспоминаю о море, и чувствую, как успокаивается сердцебиение моего дяди. Я представляю все, выразительно, ярко, проговариваю каждый оттенок воды и песка, как будто рассказываю ему сказку.
Но ничего не говорю вслух. И в то же время знаю, что он воспринимает сейчас каждую мою мысль. Я не знаю, откуда пришло это знание и не думаю о том, что оно означает.
Я чувствую по мерному, спокойному, нездешнему дыханию Мильтона, что он засыпает, засыпаю и я, надеясь выяснить хоть что-нибудь. Открыв глаза в темноте, я слышу, как кто-то зовет меня за окном. Девочка с перевязанным лицом стоит снаружи и говорит:
— Выходи, Франциск. Выходи! — она смеется совершенно девчоночьим смехом и пропадает. Я встаю с кровати и выглядываю из окна вниз. Под окном, будто съев, слизнув наш сад, бьется дикое, непослушное, ночное море, о котором я вспоминал.
Вместо того, чтобы идти спускаться по лестнице, я щелкаю пальцами и оказываюсь внизу, у самой воды. Облизав мне ботинки, она откатывает назад, скрадывая песок. Девочка в бинтах плачет, ровно настолько же горько, насколько сладко секунду назад смеялась. Я сажусь рядом с ней и говорю:
— Привет, дружок.
— Отвали, — говорит она.
— Ты меня звала.
— Звала, — говорит она. — Все кончается.
Она шмыгает носом, бинт на ее лице мокрый от слез.
— Тогда чего ты плачешь? — спрашиваю я.
Она поворачивает голову и, наверное, смотрит на меня.
— Ты знаешь, как меня зовут?
— Ты не говорила мне, когда я спросил.
— Зоуи. Зо-уи. Хорошее имя?
— Хорошее, дружок. Ты — моя прапрапрапрабабушка?
— Ненавижу тебя, отвали и уходи.
Я смеюсь, и она бьет меня по плечу, совсем не больно.
— Чего ты плачешь, бабуль?
— Заткнись и не называй меня так.
— Тогда не рыдай.
Зоуи чуть склоняет голову набок, птичьим, смешным и страшным одновременно движением.
— Хочешь, — говорит она. — Расскажу тебе кое-что жуткое.
— Только быстрее. Я здесь, чтобы узнать, что случилось с моим дядей.
— Ага, — кивает Зоуи. — И об этом тоже, но чтобы понять историю, ты должен перестать быть таким придурком и послушать ее с самого начала.