Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Через несколько месяцев арестуют Игоря Терентьева, с которым Малевич краткое время дружил в начале 1920-х, и тот на полную катушку начнёт его валить. Показания Терентьева 13 марта 1931 года — чистейший образец вынужденных, но не без творческой выдумки, признательных показаний. Он обвинял Малевича в монархизме, утверждал, что тот возглавляет контрреволюционную организацию, доказывал, что беспредметничество было, во-первых, прикрытием контрреволюционной работы, а во-вторых — до такого не каждый додумается! — «…представляло собой способ шифрованной передачи за границу сведений о Советском Союзе». То есть все эти квадраты, архитектоны… понимаете, да? Там на самом деле записано, где у нас снаряды делают и самолёты строят. Вот он где вылез, материализм Терентьева, его марксизм! То есть человек, хоть и писал талантливые алогические стихи, в глубине души был уверен, что всё на свете должно складываться в какой-то узнаваемый предметный рисунок. Или вот такой ещё перл: «…путём комбинирования отвлечённых, неизвестно к чему относящихся вещей достигалось приведение зрителей к контрреволюционным выводам и настроениям». А если этого мало,

то на практике, товарищи, бес-предметничество выражалось во всех видах вредительства… Всё это очень грустно, так же грустно, как и показания Введенского на допросах, когда в первый раз арестовывали обэриутов. И осуждать их за то, что они плели, лично у нас язык не поворачивается. Может быть, они не выдерживали давления. Может быть, у них была такая личная стратегия, связанная не только с надеждой на личное спасение, но и какой-то внутренней установкой на максимизацию абсурда. Трудно сказать. Малевича своими показаниями Терентьев всё равно не затянул. Логики в терроре не было. А в 1934 году следователь Фёдоров на допросе Рождественского, когда тот упомянул Малевича, оборвал: «Давайте договоримся — Старика не трогать». Была ли какая-то директива сверху? Сохранилась бы она и в 1937 году? Да нет, и не было её. Живопись — не литература, Сталин о ней так не пёкся, и вряд ли оставил бы Казимира Севериновича в покое.

Люди с будущим, люди с иллюзиями удивительно легко потом забывали и прощали свои первые аресты (вернее, это нам сейчас удивительно). Малевич не был к тому времени человеком с будущим, а иллюзий не питал, кажется, вообще никогда. Поэтому опыт ареста дался ему тяжело.

Константин Рождественский вспоминал:

«Он был страшно подавлен обстоятельством своего возвращения. Вы когда-нибудь ходили по лестнице, которая ведёт в его квартиру? А вы зайдите, только надо войти с Почтамтской улицы и свернуть в подворотню, там первые ступени ведут вниз, а потом уже наверх. Это страшная лестница, какой-то средневековый каменный каземат, и узкая-узкая…

И вот он пришёл домой после освобождения, а дома почему-то никого не было. Он звонит, звонит — ему не открывают. И он сел с узелком на ступеньки и прождал около часа. И на него это произвело какое-то страшно тяжёлое впечатление: как будто пришёл домой — и никому не нужен, никого нет — не принимает его жизнь. Какое-то он почувствовал, по его рассказу, — это не долгий рассказ был, — страшное одиночество, и горечь, и обречённость…»

Можно себе представить. Начало декабря в Ленинграде — вообще тёмное, безнадёжное время. Даже если уже выпал снег: светает не раньше одиннадцати, а в половине четвёртого уже сумрак. Из тюрьмы в тюрьму, везде тюрьма, свободы нет. А ему уже не двадцать, не тридцать, а пятьдесят два. Потом, конечно, пришли, обрадовались.

Со времени ареста Наталья и близко не подходила к валютным магазинам, даже когда не было еды, а гости предлагали пойти и купить за валюту, которая у них была.

На Малевича тюрьма, по-видимому, произвела сильное и тяжкое впечатление. Он не вышел «как ни в чём не бывало». Некоторые впечатления не забываются, даже если очень хочешь забыть; особенно это касается тюрем и психбольниц, где ты ввергнут в небольшое помещение и проводишь там круглые сутки взаперти. Такие воспоминания поражают бредовой яркостью и подробностями, не убывающими с годами. Он никогда никому не рассказывал, но мотивы неволи с тех пор не уходят из его творчества. Есть красный глухой дом с чёрной крышечкой на «крестьянских» работах. Есть рисунок: «Арестованный. Власть и человек» (1930). Два одинаковых безлицых человека рядом, только один из них — с ружьём и смотрит на другого. Уточнение «Власть и человек» полустёрто, особенно «человек» — этого слова почти не видно.

Арестованный. Власть и человек. К. С. Малевич. Бумага, карандаш. 1930 г.

ПРЕДПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ. КРЕСТЬЯНЕ. РЕАЛИЗМ

Малевич живёт всё там же, на углу Почтамтской и Исаакиевской, на третьем этаже. Комнат было две: одна спальня, окнами во двор; другая — большая комната с окном на крыше, мастерская. Вместе с Казимиром жила и мать, Людвига Александровна. Сестра Виктория перевезла её в Ленинград из Бердичева, где не было условий для лечения. Тогда ещё была жива Софья Рафалович; увидев свекровь, она заплакала от радости и упала на колени — очень любила её. Для Людвиги Александровны Софья была как дочь. Третью жену Кази она не приняла, отношения Натальи и Людвиги Александровны всегда были натянутыми, но Казимир, видимо, как-то сглаживал — Людвига Александровна всегда называла и признавала его самым почтительным сыном. Она очень хорошо готовила и обожала угощать, тем более что сам Казимир покушать любил, его любимое блюдо было заливной судак по-польски, вообще очень любил рыбу. Связала пару галстуков с супрематическим орнаментом и подарила их Харджиеву и Хармсу. Они носили эти галстуки, пока те не стёрлись до дыр. Курила. Писала польские стихи о том, как теряется любовь к Богу у современных людей, о своих отношениях с детьми.

В небольшой квартире жили вчетвером: Малевич с Натальей, Людвига Александровна и Уна, которую отец в 1932 году забрал к себе. Бабушка Мария Сергеевна, натура страстная и ревнивая, не хотела отпускать внучку, которую вырастила, пытала её — кого больше любишь, бабушку или папу? Уна любила обоих и не знала, что на это ответить.

Квартира на Почтамтской была весёлая, шумная, каждый вечер собирались гости, за стол садилось десять-двенадцать человек. Шутили, смеялись. Людвига Александровна вкусно готовила.

Приходили Анна Лепорская, Николай Суетин, Константин Рождественский, Мария Казанская — ученица Веры Ермолаевой; театральная

художница Яковлева. Когда звонили в дверь, Уна бежала по длинному коридору открывать. Ей особенно нравился длинный, как кочерга, запор, он поднимался и закидывался за большой крюк.

Утром Малевич вставал довольно рано, сам затапливал печку и отправлялся гулять. Он много ходил пешком, был физически сильным человеком, о чём вспоминают многие. Эйзенштейн сделал целый рассказ из повествования Малевича о кулачных боях времён его юности. Казимир Северинович не пугался шпаны, просившей «закурить». Смело отпирал ночью дверь в самые беспокойные годы. Объясняя кубизм ученикам партшколы, вращал так и сяк огромную деревянную кафедру, на одном дыхании не переставая объяснять, что кубизм — это-де и вращение, и соединение времени и пространства, и взгляд со всех точек зрения одновременно… Политически продвинутые юнцы глядели на пятидесятилетнего преподавателя, разинув рты.

Приезжала погостить сестра Виктория с маленькими сыновьями. Казимир Северинович сделал племянникам в коридоре горку из досок, и они съезжали с неё на соломенных плетёнках. Он водил их по Ленинграду, рассказывал про город. Уну сам провожал в школу, хотя она была уже девочка большая, — видимо, хотелось побыть с дочерью.

С людьми Казимир Северинович был прост и весел. Константин Рождественский рассказывал:

«Это был обаятельный человек, держался очень просто, ученики за спиной его звали „Казик“». Со всеми говорил ровно, на равных, с уважением. Хотя занимал высокий пост директора института — никогда не был замечен в начальственном высокомерии. Держался спокойно, не суетился, не кричал на людей, не выговаривал за провинности; правил мирно. Вспоминают об одном заседании, когда припозднились, и вдруг распахнулась дверь, и вошёл трёхлетний сынок сторожихи. «Вот пришёл заместитель директора», — сказал Малевич. Удивительно умел сочетать истовую серьёзность в искусстве — с мягкой усмешкой в жизненных ситуациях. Однажды он шёл мимо художественной школы, а там ребята сдавали вступительный экзамен. «Малевич, Малевич идёт!» — услышал он. «И стараются прикоснуться тайком, чтоб экзамен сдать. Они меня сзади легонько трогают, а я иду, не подаю вида, что замечаю, — рассказывал Малевич, конечно, с улыбкой, но не самодовольной. — Не хотел спугнуть их веру». А в последнем письме, которое за него писала жена, чтобы послать Штеренбергу, — прошение отправить на лечение в Париж, Малевич диктует: «…доктора, наверное, пишут, что „На Шипке всё спокойно“». Сам держать перо он уже не мог…

При этом был и скрытным. «Временами чувствовалось, что он понимает важность — не свою, а того, чем он занят, сознаёт, что существуют очень серьёзные проблемы, которые он хочет понять, и в них заложен весь смысл и жизни, и искусства. Внутренняя сила», — определял Рождественский.

В 1929 году, когда разогнали отдел в ГИИИ, Малевич стал ездить в Киев преподавать, проводя там по две недели в каждом месяце. На Украине его любили, в Харькове печатали циклом статей его «Изологию» в журнале «Нова генерация». В 1930 году в Киев привезли его выставку. Художница Жданко вспоминает его как человека «могучего, квадратного, с широким лицом», кипучего, живого и деятельного, смелого, искреннего. «Говорили мы всегда по-русски, но Малевич любил вставлять украинские слова, особенно в письмах».

Смелого… Значило ли это, что Малевич понимал, что происходит в стране, мог говорить об этом открыто? Ученики вспоминали, что газет он почти не читал и политизированным не был вовсе. Мог, впрочем, заметить: мол, как это — с Гитлером не могут справиться? Послали бы туда меня, Германия уже была бы коммунистической! Это качественная шутка, горькая двусмысленность: послали бы… он на самом деле хотел уехать, преподавать в «Баухаузе». Так знал или не знал? Рождественский ездил к своим в Сибирь, привозил Казимиру мёд в сотах, что-нибудь вкусное. Рассказывал что-то о раскулачивании. Но не очень подробно, не слишком много. Казимир сам чувствовал, что происходит нечто трагическое. Конечно, не был слепым Казимир Северинович, и хотя политика не была его делом, он знал своё: цвет, форму. И вот на уровне цвета и формы он описал год «великого перелома» и коллективизацию абсолютно отчётливо и трагично.

Именно в конце 1920-х — начале 1930-х Малевич снова начинает писать крестьян, да каких! — обречённых, странных. У них нет лиц, вместо них — овалы. Сочетания цветов самые острые, например чёрно-красный овал и чёрно-красная юбка на картине «Девушка (Фигура на белом фоне)» (1928–1932). Это по сути, по настроению — самый настоящий «супрематический экспрессионизм», Малевич, каким мы его не привыкли видеть. Призраками встают на фоне орнамента два крестьянина, жёлтый и красный, с бело-чёрными, будто обугленными овалами лиц («Два крестьянина на фоне полей») (1930). Или картина «Красная фигура» (1930): от этой фигуры полное ощущение галлюцинации, как будто её здесь быть не должно, но она есть, тихо стоит, как зияющая красная дырка, как что-то вырезанное из пейзажа. А пейзаж тревожный: ритмичный, полосами.

Крест теперь тоже не просто форма и не только начало слова «крестьяне». Рисунок 1932 года так и называется — «Мистик». Кресты на поднятых ладонях, крест вместо черт лица, причём не просто крест, а именно христианский. Карандашный рисунок, на нём паутинная еле заметная решётка — тоже крестообразная. Полная беспросветность в рисунке «Мужик, гроб, лошадь» 1933 года. На картине «Спортсмены» рядком стоят одинаковые по размеру, но по-разному закрашенные «Спортсмены» (1930–1931), похожие больше всего на мишени в тире. «Сложное предчувствие (Торс в жёлтой рубашке)» Малевич приписал 1913 году — настроение этой вещи уж слишком было явно. Торс в жёлтой рубашке, красно-чёрно-жёлтая полосами земля. Фигура чуть наискось, на самом переднем плане. Вдали, на ровной линии, одинокий красный домик с чёрной гробовой крышечкой. На обороте холста Малевич сделал защитную надпись: «Композиция сложилась из элементов, ощущения пустоты, одиночества, безвыходности жизни 1913 г. Кунцево».

Поделиться с друзьями: