Мальвиль
Шрифт:
– А что будет через две недели?
Все-таки еще беспокоится, болван.
– Да ведь это же ясно как день. Напишу Фюльберу, что вы с Кати влюбились друг в друга, что я вас обвенчал и что Кати, естественно, должна жить при муже.
– А кто помешает Фюльберу тогда выместить злобу на Марселе?
– За что же? События приняли непредвиденный оборот – и придется ему помалкивать. Предварительного сговора не было. Марсель ни при чем.
И я закончил довольно холодно:
– Вот причина всех этих выкрутасов, как ты выражаешься.
Долгое молчание.
– Ты сердишься, Эмманюэль?
Пожав плечами, я расстался с ним и пошел
– Пусть их, птенчики, а как же иначе, – растроганно сказал Пейсу, позабыв, что минуту назад обозвал одного из птенчиков болваном.
Но все растрогались еще больше, когда назавтра я обвенчал Кати и Тома в большой зале. Все разместились так же, как в тот раз, когда мессу служил Фюльбер: я спиной к двум оконным проемам, стол вместо алтаря, а по другую его сторону, лицом ко мне, в два ряда – все остальные. Мену, проявив неслыханную щедрость, водрузила на алтарь две толстенные свечи, хотя день стоял ясный, и солнечный свет, лившийся в зал через два больших окна со средниками, положил на плиты пола два огромных креста. У всех, даже у мужчин, глаза были влажными. И когда настала пора причащаться, причастились все, в том числе и Мейсонье. Мену разливалась в три ручья – я объясню потом почему. Но совсем по-другому плакала Мьетта. Плакала она беззвучно, и слезы медленно ползли по ее свежим щекам. Бедняжка Мьетта! Мне самому чудилась какая-то несправедливость в том, что мы так славим и чествуем ту, которая спит только с одним.
По окончании брачной церемонии я отвел Мейсонье в сторону, и мы с ним стали расхаживать по внешнему двору. С Мейсонье тоже произошла перемена, правда еле уловимая. Лицо все то же длинное, серьезное, близко посаженные глаза, та же манера часто моргать в минуты волнения. Меняет его другое – прическа. Поскольку парикмахеров не существует, волосы Мейсонье, как я уже говорил, отросли и торчали сначала как щетка, но со временем легли на плечи, и в облике Мейсонье появилась плавная линия, которой ему так недоставало.
– Я заметил, что ты принял причастие, – сказал я безразличным тоном. – Можно спросить – почему?
Его честное лицо слегка зарделось, он по привычке заморгал.
– Я сначала заколебался было, – не сразу ответил он. – Потом подумал, что своим отказом могу обидеть других. Да и не хочется быть на особицу.
– И ты прав, – подхватил я. – Почему бы вообще не толковать причастие именно в этом смысле? Как некую сопричастность.
Он удивленно поднял на меня глаза.
– Ты хочешь сказать, что ты толкуешь его именно так?
– Безусловно. На мой взгляд, социальное содержание причастия – очень важно.
– Важнее всего?
Коварный вопрос. Мне показалось, что Мейсонье старается перетянуть меня на свою сторону. Я сказал: «Нет», но не стал вдаваться в объяснения.
– Я тоже хочу задать тебе вопрос, – сказал Мейсонье. – Для чего ты устроил так, чтобы тебя избрали аббатом Мальвиля? Только ради того, чтобы избавиться от Газеля?
Если бы такой вопрос мне задал Тома, я бы лишний раз подумал, прежде чем ответить. Но я знал, что Мейсонье не станет делать скороспелых выводов. Он долго еще будет пережевывать мой ответ и придет к осторожным умозаключениям. И я сказал, взвешивая каждое слово:
– Если хочешь, на мой взгляд, любой цивилизации необходима душа.
– И эта душа –
религия?Произнося эту фразу, он поморщился. Два слова ему претили: «душа» и «религия». Два совершенно «устаревших» понятия. Мейсонье – образованный член партии, он проходил школу партийных кадров.
– При нынешнем положении вещей – да.
Он задумался над этим утверждением, в котором содержалась и оговорка. Мейсонье – тугодум, он продвигается вперед шаг за шагом. Но зато ему чужда поверхностность суждений. Он попросил меня уточнить свою мысль.
– Душа нашей нынешней цивилизации здесь, в Мальвиле?
Слово «душа» он произнес, как бы заключив его в кавычки, мне даже показалось, что он манипулировал им на расстоянии, с помощью пинцета.
– Да.
– Ты хочешь сказать, что душа – это вера большинства обитателей Мальвиля?
– Не только. Я считаю, что это также душа, соответствующая нынешнему уровню нашей цивилизации.
На деле же все обстояло несколько сложнее. Я упростил, чтобы не покоробить Мейсонье. И все же его покоробило. Он покраснел, потом поморгал, значит, собрался перейти в контрнаступление.
– Но этой, как ты выражаешься, «душой», с таким же успехом может быть философия. Например, марксизм.
Ага, дошли наконец.
– Марксизм имеет дело с индустриальным обществом. В эпоху первобытно-аграрного коммунизма он неприменим.
Мейсонье остановился, повернулся и уставился на меня. Как видно, мои слова произвели на него глубокое впечатление. Тем более что говорил я совершенно спокойно, как бы сообщая о чем-то само собой разумеющемся.
– Стало быть, вот как ты определяешь наше маленькое мальвильское общество. Первобытно-аграрный коммунизм.
– А как же иначе?
– Но ведь первобытно-аграрный коммунизм – это не настоящий коммунизм, – заметил он с видом глубокого огорчения.
– Не мне тебя этому учить.
– Стало быть, это регресс?
– Ты сам это знаешь.
Забавно. Можно было подумать, что он больше доверяет моему суждению, чем своему собственному, хоть я и не марксист. Казалось, от моих слов ему стало легче. Если он не мог больше мечтать о подлинном коммунизме, то по крайней мере мог хранить его в сознании как некий идеал.
– Регресс в том смысле, что наука и техника уничтожены, – продолжал я. – А потому существование человека стало менее безопасным, более угрожаемым. Но это вовсе не значит, что мы сделались более несчастными. Наоборот.
Я тут же раскаялся в своих словах, ведь передо мной стоял человек, всего два месяца назад потерявший своих близких. Но Мейсонье как будто даже не вспомнил об этом, и непохоже было, что я его задел. Он посмотрел на меня и молча, неторопливо кивнул головой. По-видимому, и он тоже почувствовал, что после катастрофы любовь к жизни стала глубже, а общественные радости острее.
Я тоже молчал. Я думал. Изменилась шкала ценностей – вот в чем все дело. Взять, например, Мальвиль. Прежде Мальвиль был чем-то что ли искусственным – просто реставрированный замок. И жил я в нем один. Гордился им и, отчасти из корысти, отчасти из тщеславия, собирался открыть его для туристов. А сейчас Мальвиль нечто совсем иное. Мальвиль – это племя, с его землями, стадами, запасами сена и зерна; это мужчины, единые, как пальцы на руке, и женщины, которые понесут от нас детей. И еще это наше убежище, наша берлога, наше орлиное гнездо. Его стены-наша защита, и мы знаем, что в этих же стенах мы будем погребены.