Мамонты
Шрифт:
Я поспешил ответить.
Но, вероятно, опоздал. Писем из Лиможа больше не было.
Лишь сейчас вспомнил, что на одной из присланных маме парижских фотографий Ляля и Ася, две старушки, были запечатлены под сенью парка Монсо (на обороте фотоснимка было указано — Parc Monceau).
А где это — парк Монсо? Ах, да. Ведь это, кажется, на Рю Дарю, близ православного собора Александра Невского, куда я тоже хотел зайти на поклон, помолиться украдкой, поставить свечку…
Мои поездки в Париж как бы подразумевали, что помимо основной цели творческой командировки (статуи с серпом и молотом), я, на
Разве трудно угадать эти маршруты? Кто, оказавшись тут, не придет к собору Парижской Богоматери? Не взберется на холмы Монмартра, к белоснежным стенам Сакре Кёр? Не найдет площадь Бастилии? Не выйдет к Трокадеро и не ахнет, узрев на другом берегу Сены ажурную стальную башню Эйфеля, воткнувшуюся в облака?..
Кстати, когда в марте проклятущего тридцать седьмого все газеты опубликовали снимки «Рабочего и колхозницы» на сборочной площадке Опытного завода с нависшими стрелами подъемных кранов — то есть, когда я впервые увидел это чудо в «Комсомольской правде», — тогда же и отец наверняка видел эти впечатляющие фотографии. Не мог не видеть. Ведь тогда он еще не предполагал ареста… Или уже угадывал свою судьбу?
Даже в мае 1937-го, когда торжественно открылась Всемирная выставка в Париже, и весь мир потрясся, увидев на берегу Сены лобовое противостояние двух павильонов — того, что с серпом и молотом, и того, что со свастикой, — даже тогда он был еще на свободе. И, может быть, мечтал, что вот сейчас ему прикажут ехать в Париж, и он поедет, и увидит всё своими глазами. И наверняка выкроит час для того, чтоб хотя бы украдкой, хотя бы издали еще раз посмотреть на свою дочь, на Тамару…
Опять мое время двоится, троится на разновидности прошлого, которое залегает пластами: одно прошлое под другим, еще более давним прошлым, как на срезе археологического раскопа.
Сверху дернина, еще кустящаяся бойкой травкой, дальше темный слой насыщенного перегноя, осыпь песка, невесть откуда наплывший глинозем, береговой галечник, мел…
Или, если угодно, прошлое прочитывается, как на торце только что срубленного дерева: по годовым кольцам, молодым и свежим снаружи, постепенно темнеющим по мере приближения к сердцевине.
В своих мемуарах, опубликованных и рукописных, Тамара Финч со всей дотошностью воспроизводит обстановку балетной студии Ольги Преображенской.
Почтение к наставнице, любование ее грацией, очарованием, щедростью, благожелательностью, не заслоняет контрастов: иногда Ольга Осиповна выходила из себя, кричала на учениц, хватала стулья за спинки и с силой швыряла их об пол, однажды в сердцах разбила зеркало…
«Я каменела от этих вспышек ярости, — пишет Тамара, — и была счастлива тем, что они обращены не на меня».
Сведущие люди объясняли перепады настроения балерины ее сложными отношениями с компаньоном, тоже русским, владельцем «Уэкер-сутдии», где продавались концертные рояли.
Балетная школа занимала этаж над кафе «Wacker».
Там же нашли пристанище и другие артистические студии. Звуки рояля, скрипки, пения пронзали насквозь потолки и стены, множась эхом.
В кафе всегда было людно. Время
от времени на доске объявлений вывешивали бумаженцию, к которой тотчас сбегался народ: назначалось прослушивание оперных голосов; иногда требовались актеры для театральной антрепризы в местах отдаленных; набирали танцоров на один-два спектакля, причем без оплаты проезда и гарантии заработка…Особо ждали объявлений от Иды Рубинштейн, известной русской балерины, той самой, что изображена на полотне кисти Серова: библейская красавица, сидящая в томной позе… Ее проекты всегда были экстравагантны, неожиданны: то вдруг она вдохновлялась музыкой Равеля — его «Болеро», «Вальсом»; то отваживалась возродить «Клеопатру», «Саломею», где, естественно, сама была и Саломеей, и Клеопатрой; приглашала самых модных художников — того же Серова, Бакста.
Ида была богата, щедро платила всем, даже танцорам кордебалета. И они были рады подкормиться, приобрести одежду поприличней, даже брали дополнительные уроки, чтобы вернуть своему танцу блеск.
Но часто люди просиживали в кафе «Уэкер» дни напролет, с утра до вечера, за единственной грошовой чашечкой кофе.
Зарисовки искусства и быта артистической богемы той поры в воспоминаниях Тамары Финч подкупают достоверностью.
«…Мы, ученики Ольги Преображенской, участвовали в благотворительных балах в пользу белой эмиграции, русских беженцев, — повествует она. — Эти зимние балы становились значительным событием года. Они широко рекламировались и потому привлекали состоятельных людей, делавших щедрые взносы…
Русская знать являлась в парадных мундирах с высшими знаками различия, орденами.
Конечно, всех впечатляло, когда ливрейный мажордом громовым голосом возвещал: „Граф и графиня такие-то!.. Его императорское высочество, Великий Князь!..“ После такого объявления, чета величественно снисходила по лестнице: он — в белом мундире с эполетами, в орденах, она же — в длинном светлом платье и белых перчатках выше локтя, с голубой лентой через плечо, к которой приколот державный орел, с диадемой на высокой прическе…
Мы выглядывали, спрятавшись за бархатным занавесом, стараясь получше рассмотреть лица дам и их кавалеров.
Мне показалось, что в одной из графинь я узнала кассиршу дешевого русского ресторана на площади Клиши…»
Далее Тамара подробно описывает само действо: непременный полонез из «Евгения Онегина» Чайковского, которым открывались балы еще в царских дворцах; вальсы, которые вели дети, а именно ученицы Ольги Преображенской, одетые в бледнозеленые туники с вырезами наподобие лепестков, чтобы были видны ноги.
К шапочкам юных балерин были пришиты цветы, они различались не только окраской, но и рангом: Тамара Туманова была розой, Ирина Баронова маргариткой, Нина Юшкевич ландышем, Енакиева — васильком. А вот Тамара Чинарова была всего лишь травой…
«На моей шапочке совсем не было цветов, — рассказывает она, — а только искусственная трава, которая более походила на сено».
Чья-то сердобольная мама выразила сочувствие: «Бедная жалкая засохшая травка! Бедный ребенок…»