Мандарины
Шрифт:
После его басовитых раскатов голос Дюбрея казался едва слышным.
— Априори такого рода свидетельство вдвойне подозрительно, — заметил он. — Прежде всего потому, что обвинитель долгое время уживался с режимом, который теперь разоблачает; к тому же вряд ли можно ожидать, что, раз отмежевавшись от него, он взвешенно соразмеряет свои нападки.
— Что о нем доподлинно известно? — спросил Анри.
— Его зовут Георгий Пелтов. Он был директором Сельскохозяйственного института, — ответил Самазелль, — и месяц назад сбежал из русской зоны Германии в западную зону. Его личность полностью установлена.
— Но не его характер, — заметил Дюбрей. Самазелль нетерпеливо отмахнулся:
— Во всяком случае, вы изучили
— Согласен, — сказал Дюбрей. — Но сколько людей в этих лагерях? Вот в чем вопрос.
— Когда в прошлом году я был в Германии, — вмешался Ламбер, — ходили слухи, что никогда в Бухенвальде не было столько пленников, как после русского освобождения.
— Пятнадцать миллионов мне кажутся вполне умеренным предположением, — заметил Самазелль.
— Пятнадцать миллионов! — повторил Ламбер.
Анри почувствовал, что его охватывает паника. Он уже слышал разговоры о лагерях, но смутно и не задумывался об этом: столько всего рассказывают! Что же касается досье, то он перелистал его без всякой убежденности; он не доверял Скрясину; на бумаге цифры казались столь же нереальными, как и названия с причудливыми созвучиями. Но вот, оказывается, русский чиновник действительно существует, и Дюбрей принимает это дело всерьез. Неведение — вещь очень удобная, но оно не дает представления о реальности. Несколько часов Анри провел с Жозеттой в «Иль Борроме», стояла прекрасная погода, он позволил себе некую совестливость, легко, впрочем, преодоленную. А тем временем во всех уголках земли людей эксплуатировали, морили голодом, убивали.
В комнату торопливо вошел Скрясин, и все взоры обратились к незнакомцу с проседью в черных волосах, с блестящими, словно осколки антрацита, глазами, который следовал за ним без улыбки, с лицом неподвижным, как у слепого от рождения. Его черные точно уголь брови сходились над переносицей острым гребнем; он был высокого роста и одет безукоризненно.
— Мой друг Жорж, — сказал Скрясин. — Временно мы будем придерживаться этого имени. — Он огляделся вокруг: — Место абсолютно надежное? Никакой возможности подслушать наш разговор? Кто живет наверху?
— Совершенно безобидный учитель музыки, — ответил Дюбрей. — А внизу люди уехали в отпуск.
Впервые Анри и не думал улыбаться при виде многозначительных повадок Скрясина; высокий темный силуэт рядом с ним придавал сцене внушающую тревогу торжественность. Когда все сели, Скрясин сказал:
— Жорж может говорить по-русски или по-немецки. У него с собой документы, которые он вкратце изложит и прокомментирует для вас. Из всех вопросов, на которые он готов пролить ужасающий свет, самый непосредственный интерес представляет вопрос о трудовых лагерях. С этого и надо начать.
— Пусть говорит по-немецки, я переведу, — с живостью предложил Ламбер.
— Как вам будет угодно.
Скрясин сказал несколько слов по-русски, и Жорж кивнул головой, причем ни одна черта на его лице не дрогнула; казалось, оно было сковано мучительной, неизгладимой горечью. Внезапно он заговорил; взгляд его оставался неподвижным, устремленным куда-то внутрь, к нездешним видениям; но с его омертвелых губ срывались выразительные, страстные слова, то сухие, то патетические. Ламбер не спускал глаз с его уст, словно расшифровывал язык глухонемого.
— Он говорит, что мы должны прежде всего хорошенько понять: существование трудовых лагерей — не случайное явление, на отмену которого когда-нибудь можно было бы надеяться, — переводил Ламбер. — Программа капиталовложений Советского государства требует дополнительных средств, которые могут быть получены только за счет изнурительного труда. Если потребление свободных рабочих опустится ниже определенного уровня, то настолько же снизится и производительность
труда. Вот почему приступили к систематическому созданию контингента неквалифицированной рабочей силы, получающей в обмен на максимальный труд ничтожный прожиточный минимум: подобное соотношение затрат возможно лишь при концентрационной системе.В кабинете воцарилась могильная тишина; никто не шелохнулся; Жорж заговорил снова, и Ламбер снова стал облекать в слова трагический голос:
— Исправительные работы существовали с самого начала установления режима; но в тысяча девятьсот тридцать четвертом году НКВД наделили правами в административном порядке отдавать распоряжение о заключении в трудовой лагерь на срок, не превышающий пяти лет; для более длительного наказания необходимо предварительное судебное постановление. Между сороковым и сорок пятым годами лагеря частично опустели; многие узники были зачислены в армию, другие умерли от голода. Но за последний год они пополнились снова.
Теперь Жорж указывал на разложенных перед ним бумагах названия, цифры, и Ламбер постепенно переводил. Караганда, Чарджоу, Узбекистан. Это не были просто слова: то были куски ледяной степи, болота, прогнившие бараки, где мужчины и женщины работали по четырнадцать часов в день за шестьсот граммов хлеба; они умирали от холода, от цинги, от дизентерии, от истощения. Как только они становились слишком слабыми, чтобы работать, их помещали в больницы, где систематически насмерть морили голодом. «Да правда ли все это?» — с возмущением спрашивал себя Анри. Жорж казался подозрительным, Россия так далеко, а рассказывают столько всего! Он посмотрел на Дюбрея, замкнутое лицо которого не выражало ничего. Дюбрей выбрал позицию сомнения: сомнение — это первая защита, но и ему не следует доверяться. Среди многих вещей, о которых рассказывают, попадаются и правдивые. В тридцать восьмом Анри сомневался, что война начнется завтра; в сороковом он сомневался в газовых камерах... Жорж наверняка преувеличивал, но выдумал он, конечно, не все. Анри открыл на коленях досье: то, что он рассеянно читал несколько часов назад, обрело вдруг страшный смысл. Тут были переведенные на английский официальные тексты, допускавшие существование лагерей. И если быть честным, то нельзя полностью отвергать все эти свидетельства, одни доставленные американскими наблюдателями, другие — насильно угнанными, оказавшимися на каторге у нацистов. Невозможно отрицать это: в СССР тоже одни люди до смерти эксплуатировали других людей!
Когда Жорж умолк, воцарилось долгое молчание.
— С естественным для интеллектуалов мазохизмом вы приняли идею диктатуры духа, — сказал Скрясин. — Но можете ли вы согласиться с этими преступлениями, направленными против человека, против всех людей?
— Мне кажется, что ответ не вызывает сомнений, — сказал Самазелль.
— Прошу прощения, — сухо возразил Дюбрей, — но у меня есть сомнение. Я не знаю ни почему ваш друг сбежал, ни почему он так долго сотрудничал с режимом, который теперь разоблачает перед нами; полагаю, причины у него были веские; однако я не хочу рисковать, потворствуя некой антисоветской махинации. К тому же мы неправомочны давать вам ответ от имени СРЛ: присутствует лишь половина комитета.
— Если бы мы сами были согласны, то наверняка добились бы и решения всего комитета, — сказал Самазелль.
— Как вы можете колебаться! — Лицо Ламбера пылало от возмущения. — Даже если четверть из того, что он рассказывает, правда, надо сразу же кричать об этом во все громкоговорители. Вы не знаете, что такое лагерь! Будь то русский или нацистский, разницы никакой: мы не для того сражались против одних, чтобы поощрять других...
Дюбрей пожал плечами:
— В любом случае для нас речь идет не о том, чтобы изменить режим в СССР, а лишь о том, чтобы повлиять сегодня во Франции на представление, которое складывается об СССР.