Маргинал
Шрифт:
Это был, наверное, наш последний нормальный разговор. На другой день он уехал и, наезжая в город, только звонил, оправдываясь тем, что «на студии куча дел». Да, говорил я, понимаю, до связи. Один раз оговорился, сказал: поминаю, – голос на другом конце провода пресекся; Метельников был страшно суеверен, и даже надев крестик на крестинах Люси, относился к нему как к языческому амулету: никогда не снимал, не менял заношенный шнурок, даже стирал его на шее, когда принимал душ. Я стал его успокаивать, говорить, что писал в этой связи Зигмунд Фрейд; что вот если бы он, Метельников, сам оговорился, тогда да, а если кто-то другой, то к нему это не имеет никакого отношения. Нет, вздохнул голос в трубке, как раз имеет: ты меня мысленно уже похоронил: был друг, и нет друга, хотя по сути ты, по-видимому, прав, мы отдаляемся, нас растаскивает как планеты по разным орбитам. Это была наша общая мысль, старая, еще с юности; мы тогда говорили, что вся наша компания сейчас представляет собой нечто вроде газопылевого облака, предшествующего рождению Галактики. И не важно, кто из нас чем занимается, кто что умеет, знает, достиг, мы все звучим как джаз-банда, где каждому исполнителю, на каком бы скромном инструменте он ни играл, все же удается прозвучать так, чтобы его услышали и поняли, что без этого звука композиция была бы неполноценной. Но облако вращается, и через какое-то время начинается расслоение
У нас все было; казалось, что так будет всегда, и от этой мысли я тихо сходил с ума. Начал попивать, меня возили по ресторанам; там было легче договариваться. О таких говорят: к нему есть подход – пьет. Один раз, зимой, вывезли на медвежью охоту, поставили против берлоги, ткнули палкой, зверь встал, я убил; ободранный он был очень похож на человека, его шкура теперь лежала у нас в гостиной, и Люся, ползая по ней, запускала пальчики в оскаленную мертвую пасть. Когда меня привозили из ресторана не очень пьяного, я присоединялся к ней, и мы оба начинали ползать по шкуре, визжать, возиться; я внушал Люсе, что она – зайчик, а сам начинал изображать волка: становился на четвереньки, прогибал спину, скалил зубы и плотоядно проводил по губам кончиком языка. Кончались наши игры тем, что Настя уводила Люсю ужинать, а я по-тихому доставал из ручки кресла коньячную фляжку, отпивал сколько было сил, прятал фляжку на место и засыпал прямо на медвежьей шкуре. Просыпался среди ночи в причудливых комнатных сумерках: хотелось пить, мочиться, язык был как брусок для точки ножей, и все это надо было как-то исправлять: вставать на ноги, пить, чистить зубы, принимать душ. Проделав эти, отработанные уже до автоматизма, процедуры, я шел в спальню, ложился в постель рядом с Настей, обнимал ее за плечи. Иногда она отвечала на мои прикосновения, но чаще отворачивалась к стенке, и лишь машинально зажимала под мышкой мою влажную ладонь. Дежа вю.
Играла она тогда мало, и дело было не в ребенке, не в доме; здесь как раз все как-то устаканилось: помогала теща, летом жизнь, быт – все откочевывало на дачу, – играй, не хочу! Но, как в популярном тогда романе Джозефа Хеллера, «что-то случилось». То есть формально, на поверхности, все было вроде ничего: Настя была занята в двух спектаклях пусть не на первых, но и не на последних, ролях; ее приглашали на кинопробы, случалось, она появлялась в эпизодах, но внутри сидел, точил какой-то невидимый червячок: хотелось чего-то не то, чтобы большего, но иного. Так, наверное, бывает с женщинами, выскочившими замуж по страстной мгновенной любви и через какое-то время пораженными банальной бытовой подоплекой вожделенного счастья. И дело, быть может, было даже не в «интригах», не в «двусмысленных предложениях»; к этому мы – именно так: м ы, – внутреннее разделение еще не наступило, – были готовы; я даже забавлялся ее рассказами о похотливых поползновениях какого-нибудь С. или Ф. Нет, тут случилось другое, пропал «кураж»; глядя на Настю на сцене или на экране я видел, что она просто «отрабатывает номер»; так взрослый человек, оставленный наедине с пятилетним ребенком механически катает по полу машинку или ест песочный куличик и с вымученной улыбкой говорит, что это «очень вкусно».
Отчасти способствовал этому надлому Метельников; после Высших курсов он снял детектив с «социальным подтекстом» – фильм был сделан добротно, но как-то очень уж «кондово», без личной «изюминки», так можно было бы стачать сапог или сшить пиджак, – потом попал в «простой», и маялся: заседал в студийном кафе, понемножку пил с актерами, забегавшими в перерывах между съемками, прямо в костюмах, в гриме: букли, пудра, кружева, шелк – «жизнь как жемчужная шутка Ватто». Иногда ему давали дубляж: чужие лица, чужие, с трудом «вколоченные в губы» диалоги, порой тоже весьма корявые, «прокатный лимит», обязывавший сокращать полный зарубежный «метр» до одного часа сорока пяти минут экранного времени – под «ножницы» шли в первую очередь «постельные сцены», следом «пьянки», – Метельников называл такую работу «имитацией». Но тут же поправлялся: все же лучше, чем сидеть в кабаке, так ведь можно и квалификацию потерять. И далее: что, мол, это «не главное», что «режиссер это не профессия, это – харизма, на всем, что он делает, должен быть отпечаток личности, впрочем, это касается не только режиссера».
Настя соглашалась; говорила, «и актеру тоже, да, но тут мужчине легче, есть здесь устоявшиеся типы, «герои», символизирующие то или иное «состояние души», тот же Корзун, на него смотрят, с ним сопереживают те, кто по сути таков сам». Я добавлял, мол, это «как раз то, что нельзя сымитировать, сыграть, это или есть или нет, и все». Метельников кивал: от Бога. Я терпеть не мог слова «Бог»; это понятие представлялось мне таким же фальшивым, как те акты, которые я подписывал: я, эта бумажка, моя подпись – все это были звенья в цепочке причинно-следственных связей, концы которой терялись в «дурной бесконечности»: один, бумажный, уходил в канцелярско-бюрократические дебри, другой, гораздо более весомый, плотский, кольцо за кольцом нанизывал на себя такие мощные, глобальные понятия как «экосистема», «биоценоз», «планета», которая, если взглянуть на нее глазами «твоего воображаемого Бога, вполне может представиться чем-то вроде яблока или какого другого фрукта, пораженного человечеством как тлей». И никто не остановится, не крикнет: доколе?!. Довольно!..
Отнюдь, меланхолически возражал Метельников, многие орут, есть масса специальных заведений, где учат это делать профессионально, громко, чтобы все слышали, и не только слышали, но и видели. Что видели? усмехался я, какой он смелый и талантливый, и какие они в зале ничтожество и дерьмо? Орут-то в основном про себя, тот же Корзун. Но какая личность! Какая харизма! восклицала Настя. Прекрасная тема для кухонных разговоров. Я порой так уставал от этой болтовни, что устраивал себе «дни молчания». Обычно это происходило в один из выходных; я не запирался у себя, не уезжал за город; я прикалывал на рубашку картонную карточку с четко, тушью, выведенным «День молчания», и в таком виде выходил к завтраку. Все домашние, включая Люсю, скоро привыкли к этому «чудачеству», постоянные визитеры тоже, и только какой-нибудь новый гость, а такие возникали довольно часто, сперва косился, поджимал губы, по-видимому относя этот «бойкот» на свой счет, но вскоре осваивался и, выудив из общего галдежа ниточку «своей темы», начинал шумно развивать «тему», не обращая на меня ни малейшего внимания. Я же к концу дня, а чаще уже за полночь, начинал чувствовать себя как человек, бросивший пить, но по слабости духа вынужденный все же торчать в компании
вчерашних собутыльников. «О чем говорят, о чем спорят эти люди! немо восклицал я, если бы они хоть на мгновение посмотрели на себя со стороны, послушали, какую несусветную дичь они несут, они бы замолчали не на один день, а заткнулись до конца жизни!..» Я даже как-то тайком записал какое-то очень уж шумное – по случаю настиных именин, – сборище, а потом включил эту запись Корзуну: тот сперва ржал как Сивка-Бурка, но отнеся чей-то приглушенный шепоток на свой счет – опять что-то по поводу «торговли мордой», – резко помрачнел, затих, а потом проворчал что-то в том смысле, что «когда кругом одни козлы и подлипалы, всякий, кто хоть чуть-чуть возвышается…» – нормальная реакция.А потом вдруг сказал: как иногда хочется начать все с нуля, приехать в небольшой городок, где тебя никто не знает, прийти в театр, показаться, может хоть так можно что-то изменить, а, Толян? Или мы уже как шахтерские лошади: по кругу, по кругу, одна бадья, вторая? У лошади нет воображения, сказал я, она понятия не имеет о том, что может быть еще какая-то другая жизнь. Не скажи, покачал головой Корзун, мне один коновал говорил: к свинье с ножом входишь, к козлу, к барану – не чувствуют, только конь чувствует, понимает, что смерть пришла. Так то смерть, сказал я, жизнь и смерть – разные вещи. Я уже столько раз помирал, на сцене, на экране, что боюсь, когда придет настоящая, тоже приму ее за дубль, сказал Корзун. Как козел, сказал я. Посмеялись.
В то время мы с ним как бы «сели на одну волну»; оба уперлись в некий воображаемый «потолок», когда сил еще полно, но расти дальше уже некуда или как будто некуда; все лучшее, что могло случиться в этой жизни, уже случилось; впереди ровная накатанная дорога, и тебе остается только до упора топить педаль акселератора. Если взглянуть со стороны, то и его и меня можно было бы, наверное, назвать «хозяевами жизни»: мы были молоды, у нас были семьи, мы не думали о деньгах, и лишь мысль о том, что завтрашний день – не по событиям, а по «внутреннему ощущению», – будет как яйцо из-под одной несушки, похож на сегодняшний и на вчерашний угнетала, томила какой-то непонятной, и от этого еще более неистребимой, тоской. Я ведь тоже в какой-то степени мог считаться не только «актером», но и «режиссером», и «автором» тех миниспектаклей, которые изо дня в день разыгрывались в моем кабинете. «Сюжет» всегда был один: «вручение взятки», действующих лиц двое: Дающий и Берущий, и надо было так расписать «диалог», не только словесный, так выстроить «мизансцену», чтобы перед лицом «воображаемого зрителя» (читай: представителя ОБХСС – Отдела по Борьбе с Хищениями Социалистической Собственности), – максимально завуалировать сам «объект», против которого ведется «борьба». Разнились же мы с Корзуном в том, что если его театр сделался уже массовым и народным – народ валил валом именно на Корзуна, – то в моем «камерном вернисаже» публики было немного, да и та отделялась от «актеров» совершенно с виду непроницаемыми перегородками. Но только «с виду»; я знал не только то, за что сняли моего предшественника, но и то, каким методом были получены «улики». При разговоре с очередным «просителем» я нарочито громко включал телевизор, барабанил ручкой по столу, снимал и клал на рычажки телефонные трубки, вскакивал, ходил по кабинету и, доведя «клиента» до нужной кондиции, вполголоса, глядя в глаза, назначал «место встречи»: я догадывался, что меня «пасут», и уже не «смахивал со стола в средний ящик».
А для Насти и Метельникова вопрос: как жить? – оставался еще открытым. Я называл это «инфантилизмом», но чувствовал, что в чем-то они правы; даже немного ревновал: не его к ней, они были уже как брат и сестра, их «роман» был бы сродни кровосмешенью, – я завидовал «тонкости взаимочувствований», которая объединяет людей, пораженных одной болезнью, более того, живущих этой болезнью и с каким-то мазохистским наслаждением обсуждающих ее симптомы. Они переживали, точнее, вместе проживали, одинаковую стадию душевного надлома, а это порой сближает мужчину и женщину больше, нежели самый страстный роман. Это, в общем-то, понятно; роман – состояние не вполне нормальное, ошеломляющее, гребень волны, на верхушке которого захватывает дух, хочется, чтобы это длилось вечно, но волна спадает, приходит отчуждение, порой переходящее чуть ли не во враждебность. Последовательность: красивая женщина, любовница, друг – в реальной жизни чаще не более чем эффектная фраза. Настя с Метельниковым порой напоминали мне Коломбину и Пьеро; когда они сидели вдвоем на кухне, говорили тихими голосами, – в их позах, интонациях было что-то неуловимо тонкое и в то же время ненастоящее, кукольное; нечто подобное было и в Корзуне – сказывалась-таки общая профессия, – ему в этой тройке я отводил роль Арлекина. Так жизнь оборачивалась вечной сказкой, спектаклем, где основные действенные линии прописаны навсегда, а конкретное воплощение замысла невидимого режиссера зависит от исполнителей и автора очередного сценария.
Но автор оставался за пределами площадки, а я присутствовал, и, в соответствии с родом своей деятельности, мог вполне претендовать на роль «деревянного мальчика Буратино». Тем более, что вокруг меня, опять же, в силу обстоятельств, часто крутились не то, чтобы прямые уголовники, но все же полукриминальные, там и сям переступающие черту типы, которые, по сказке, вполне могли сойти и за Лису Алису и за Кота Базилио. С той, быть может, разницей, что они-то сами и вручали мне «мешочки с золотыми червонцами», в обмен на которые валили и увозили целые лесные массивы – «волшебное дерево, обросшее драгоценными плодами». При этом внешне я продолжал блюсти полный «бюрократический чин»: просматривал представленные акты, выезжал на места будущих порубок, встречался с лесничими, местными инспекторами; мы пили водку, охотились, парились в бане, вели какие-то грубые, густо пересыпанные матом, разговоры, после которых я не сразу вживался в хрупкий кукольный мирок нашего дома.
Иногда я даже заставал репетиции. Настя готовила отрывки для показа: из «Ричарда III», из «Дон Жуана». Анна. Молодая вдова. Партнером выступал Корзун; память у него была профессиональная, тренированная, как -то, опять же, на спор, он, не зная ни аза по-английски, за неделю выучил монолог «ту би э нот ту би», где слегка тянул «би-и», а это уже переводилось как «пиво», и весь трагический смысл монолога обращался в вопрос «хроника»: пиво или не пиво? Идиотская калька. Но с Настей он не ерничал, и именно подыгрывал, при том, что в обоих отрывках активным выступало как раз мужское начало. Странно было то, что классическое прочтение при этом не искажалось, напротив, сцены обогащались какими-то новыми тонами: Анна падала не под напором бешеной страсти – этого в Корзуне всегда было с избытком, – она сама хотела уступить, и лишь искала подходящего случая, точнее, партнера, на которого можно было бы возложить вину за собственную слабость. Впрочем, отчасти здесь была заслуга Метельникова; он так чуял фальшь, так тонко вмешивался в «процесс», что со стороны могло показаться, что он не более, чем простой наблюдатель. Я видел, что между ними существуют какие-то совсем особенные отношения, и что тексты отрывков, которые разыгрывали Настя с Корзуном, не то, чтобы маскировали суть этих отношений – ничего предосудительного, порочного, там не было, за это я готов был поручиться, – но обогащали их какой-то иной формой выражения.