Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Марина Цветаева
Шрифт:

Однако мало-помалу Марина сумела наладить свой быт, стала распределять время и занятия так, чтобы улучить часок для короткого «выхода в свет», и начала встречаться с русскими эмигрантами. Ее приняли уважительно и доброжелательно. Восхищались ее талантом, были готовы представить ей колонки в парижских газетах. Марина очень быстро научилась распознавать, какими общественными веяниями управляется деятельность ее находящихся в изгнании соотечественников. Они образовывали некий маленький союз друзей по несчастью, объединенных общей памятью и находящихся за пределами, как бы на полях книги под названием «французское общество». Главенствовали в этой колонии, ревностно отстаивающей свою исключительность, интеллектуалы. Они силились заработать себе на пропитание, не отрекаясь ни от впитанных с молоком матери устоев, ни от привязанности к прошлому. Перешедшие непосредственно из периода величия в полный упадок, лишившись состояний и надежд на будущее в России, они – даже не принимая недовольного вида – становились простыми рабочими у Рено, водили такси (но для этого надо было сначала научиться хорошо разбираться в лабиринтах парижских улиц!), мыли посуду в ресторанах, накрывали столы в кабаре, обслуживали общественные туалеты, женщины шли в портнихи, белошвейки, модистки, няньки, гувернантки… Русские врачи, даже известные, вынуждены были наравне со студентами-медиками сдавать экзамены, чтобы получить право легально заниматься своим делом. Бывшие офицеры русской армии записывались солдатами в Иностранный легион. Бывшие профессора Московского и Санкт-Петербургского университетов были счастливы, когда им удавалось найти частные уроки, они учили детей, бродя из дома в дом, и лишь редким из них случалось найти место в весьма немногих русских гимназиях, открытых после революции благодаря щедрости нескольких благотворителей.

Почти во всех семьях пытались сохранить свою национальную принадлежность, заставляя

детей изучать русский язык и русскую культуру. Те из изгнанников, кто владел бойким пером и кому хватало ума и остроумия, старались поместить статьи – Боже, как мало за них платили! – в печати, поддерживаемой диаспорой. Но навязчивой идеей всех без исключения было – получить законное разрешение на работу. Большую часть времени они тратили на столкновения с глухими стенами административной власти – ничто не могло пройти без осложнений, ворчали, что приходится проводить долгие часы в коридорах Префектуры, а в конце концов обнаруживали, что все это зря, потому как требовалось такое количество бумаг и бумажек, какого им, отрезанным от родины и неспособным чаще всего предъявить даже свидетельство о рождении, было никак не добыть.

Единственными документами у многих были «нансеновские паспорта» – временные удостоверения личности, введенные Лигой Наций по инициативе Фритьофа Нансена и выдававшиеся на основании специальных Женевских соглашений 1922 года апатридам и беженцам. Эти «паспорта» позволяли эмигрантам оставаться в той стране, которая их приняла, но позаботиться о том, чтобы найти себе кров и работу, они должны были сами. Тем не менее, проклиная все эти хлопоты, они были безумно счастливы, что их терпит народ, к счастью, весьма к ним расположенный, и им не приходила в голову мысль о протесте против несправедливости со стороны властей, – а такое случалось, и нередко. Они порой даже позволяли себе иронизировать над трудностями тех своих соотечественников, которые не могли приспособиться к «заграничной» жизни. Любимыми авторами в широких кругах русских эмигрантов были сатирики – такие, как Тэффи и Дон Амиадо, которые высмеивали – пусть и довольно дружелюбно – чувство потерянности в новой обстановке и неловкости, совершаемые им подобными. Смеяться над собой им казалось самым верным средством для того, чтобы сохранить свою истинную природу. Они полагали своим первым долгом сделать все возможное для того, чтобы границы их души были столь же непроницаемы, сколь и географические границы, запрещавшие им отныне вернуться к себе домой. Обращенные в прошлое и довольные собой, все эти иностранцы жили замкнуто, обособленно, на самообеспечении. Они практически не встречались с французами, каждое воскресенье посещали службы в православном храме на улице Дарю, читали только русскую прессу, интересовались только российской политикой, а если заболевали, звали к себе только русских врачей.

Окунувшись с головой в эту трясину, засосавшую уже многих изгнанников, Цветаева, которая всегда была склонна к восхищению жертвами, начала с того, что стала кичиться объединяющей ее с ними физической и моральной нищетой. Она ощущала такое родство с ними, что сочинила гимн во славу «самых невезучих»:

Кто – мы? Потонул в медведяхТот край, потонул в полозьях.Кто – мы? Не из тех, что ездят —Вот – мы! А из тех, что возят:Возницы. В раненьях жгучихВ грязь вбитые – за везучесть.Везло! Через Дон – так голымЛьдом. Хвать – так всегда патрономПоследним. Привар – несолон.Хлеб – вышел. Уж так везло нам!Всю Русь в наведенных дулахНесли на плечах сутулых.Не вывезли! Пешим дралом —В ночь, выхаркнуты народом!Кто мы? да по всем вокзалам!Кто мы? да по всем заводам!По всем гнойникам гаремным [160]Мы, вставшие за деревню,За – дерево…С шестерней, как с бабой, сладившие —Это мы – белоподкладочники?С Моховой князья да с Бронной-то —Мы-то – золотопогонники?Гробокопы, клополовы —Подошло! подошло!Это мы пустили слово:Хорошо! хорошо!Судомои, крысотравы,Дом – верша, гром – глуша,Это мы пустили славу:– Хороша! хороша! —Русь!Маляры-то в поднебесьице —Это мы-то с жиру бесимся?Баррикады в Пятом строили —Мы, ребятами.– История.Баррикады, а нынче троны.Но все тот же мозольный лоск.И сейчас уже ШарантоныНе вмещают российских тоск.Мрем от них. Под шинелью драной —Мрем, наган наставляя в бред…Перестраивайте Бедламы:Все – малы для российских бед!Бредит шпорой костыль – острите! —Пулеметом – пустой обшлаг.В сердце, явственном после вскрытья —Ледяного похода знак.Всеми пытками не исторгли!И да будет известно – там:Доктора нас узнают в моргеПо не в меру большим сердцам. [161]

160

Дансёры в дансингах. (Прим. М. Цветаевой.)

161

Стихотворение написано в Сен-Жиль-сюр-Ви (Вандея) в апреле 1926 г.

Анализируя упадок и величие русской эмиграции, Мережсковский в 1926 году, словно эхом, вторит Цветаевой: «Наша эмиграция – это наш путь в Россию. <…> Наши страдания подобны слепоте. Свет наших глаз восторгает нас самих. <…> Мы потеряли жизнь внешнюю, но у нас открылось внутреннее зрение, и мы увидели невидимую Россию, Землю Обетованную. <…> Нужно, чтобы тебя лишили твоей земли, только тогда ты увидишь ее неземной любовью».

В отсутствие привычной с детства среды, знакомых пейзажей патриотизм изгнанников становился подобным надгробному священнодействию. Писать и говорить по-русски стало для них отныне единственным способом доказать, что они еще существуют, пусть даже вырванные с корнями из родной почвы и с поруганными святынями. С маниакальным упрямством те, кто потерял все, силились сохранить убеждение в том, что зато им остается – вечное: вера в будущее и культ прошлого. Эти две противоречивые страсти основывались на одном и том же мираже, который помогал выжить этим восторженным зомби в мире, больше их не желавшем. Если им случалось порой с радостью узнать, что они приглашены в дружеский дом, они всегда, несмотря на улыбки, чувствовали себя там чужаками. Быть изгнанником – значит постоянно ощущать себя не на своем месте во вселенной, чей язык, воспоминания, традиции, легенды, кухня не те, какие питали тебя с младенчества. Значит – быть на крутом подъеме застигнутым зовом пустоты. Значит – ощупью искать точку опоры, балансируя над пропастью. Значит – отказаться признать, что ваша личность похищена у вас вместе с вашей страной.

Таким образом Цветаева и люди ее круга изощрялись в том, чтобы создать подобие родины под парижским небом. Однако эти коллективные усилия вовсе не означали, что общее несчастье объединяло всех эмигрантов на единой идеологической платформе, что существовало некое братство между ними. Хотя все они были настроены против советской власти, каждый выражал это по-своему: тем, кто тосковал по царскому режиму, противостояли социалисты-революционеры, которые, вынося приговор большевикам, однако же и слышать не хотели о возрождении монархии; более или менее явные анархисты, которые мечтали о бурных переменах, правда, не уточняя, каких именно, и оппортунисты, довольствовавшиеся тем, что изо дня в день существовали, вылавливая из памяти те или иные образы, символизирующие былое великолепие… Многочисленные попытки установить хоть какое-то согласие между эмигрантами, придерживавшимися разных политических взглядов, терпели один провал за другим. Сокрушительным и весьма показательным

фиаско закончился собранный в парижском отеле «Мажестик» в апреле 1926 года конгресс. Его делегаты после бесконечных дискуссий смогли только констатировать невозможность даже простого сближения позиций левых, правых и центра хоть в какой-либо общей программе. Русская пресса Парижа отражала все эти разнообразные тенденции. Тогда как «Последние новости», главным редактором которых был бывший министр Временного правительства Павел Милюков, представали более или менее умеренными, «Возрождение» решительно сдвигалось все правее, кичась тем, что с ним сотрудничают самые знаменитые и талантливые русские писатели – такие, как Иван Бунин, Иван Шмелев, Борис Зайцев, а «Современные записки» собирали под флагом разумного социализма Льва Шестова, Николая Бердяева, Зинаиду Гиппиус, отца Сергея Булгакова…

Именно для этого последнего издания и приберегала Марина Цветаева некоторые из своих еще не опубликованных произведений. Благодаря их появлению в печати у нее появилось довольно много новых читателей. Ее открывали. Удивлялись дерзости ее просодии. [162] Задумывались о том, не уйдет ли русская поэзия в тень этой тарабарщины, излишне перегруженной вербальной акробатикой. Осознавая, к каким недоразумениям, а порой и размолвкам – до ссор, чуть ли не скандалов, – способен привести ее необычный талант, Марина шла напролом: она стала все чаще и чаще появляться в монпарнасских кафе: «Наполи», «Селект», «Ротонда», «Дом», «Куполь», где интеллектуалы-изгнанники собирались одновременно с французскими художниками, однако не сливаясь с ними. Признанным лидером эмигрантской критики был грозный Георгий Адамович. Страстный поклонник Ахматовой, Гумилева, Мандельштама, он ненавидел «грубое искусство», считал творчество и саму личность Цветаевой провокационными и провозглашал это во всеуслышание. Была у Марины и еще одна достойная соперница в лице поэтессы и эссеистки Зинаиды Гиппиус, жены Дмитрия Мережковского: был известен их литературный салон, а саркастические замечания этой четы мгновенно распространялись по всему Парижу.

162

В русской поэзии просодией называют систему стихосложения или систему стихотворных размеров. (Прим. перев.)

Марина с трудом выносила шпильки в свой адрес со стороны собратьев по цеху. В конце концов нападки показались ей столь обидными, что она поссорилась даже с крестным отцом Мура, писателем Алексеем Ремизовым, из-за вполне невинной его шутки. А ее негодование достигло предела – и это вызвало уже настоящий взрыв, – когда во время литературного конкурса, организованного к Рождеству 1925 года журналом «Звено», стихи ее, посланные в редакцию анонимно, как было положено по условиям конкурса, даже не прошли в число отобранных для него произведений. Как назло, в жюри входили и Георгий Адамович, и Зинаида Гиппиус. Этого оказалось достаточно, чтобы Марина заподозрила мошенничество, заговор, и вместо того, чтобы проглотить обиду и разочарование, написала в редакцию «Звена», раскрывая махинации, жертвой которых, по ее мнению, стала. Обвинение обернулось против нее же самой. Многие коллеги принялись проливать слезы над столь плохим характером у поэта, обладающего таким великим талантом. А годы спустя Георгий Адамович признался: «…Была еще Марина Цветаева, с которой у нас что-то с самого начала не клеилось, да так и не склеилось, трудно сказать, по чьей вине. Цветаева была москвичкой, с вызовом петербургскому стилю в каждом движении и в каждом слове: настроить нашу „ноту“ в лад ей было невозможно иначе, как исказив ее. А что были в цветаевских стихах несравненные строчки – кто же это отрицал? „Как некий херувим…“, без всякого преувеличения. Но взять у нее было нечего. Цветаева была несомненно очень умна, однако слишком демонстративно умна, слишком по-своему умна – едва ли не признак слабости – и с постоянными „заскоками“. Была в ней вечная институтка, „княжна Джавахв“, с „гордо закинутой головой“, разумеется, „русой“ или еще лучше „золотистой“, с воображаемой толпой юных поклонников вокруг: нет, нам это не нравилось! Было в ней, по-видимому, и что-то другое, очень горестное: к сожалению, оно осталось нам неизвестно». [163]

163

Цит. по кн.: Мария Разумовская. Марина Цветаева. Миф и действительность. М., Радуга, 1994, стр. 198–199. (Прим. перев.)

Даже приезд в Париж объекта ее недавнего увлечения Александра Бахраха не привел к примирению Марины с интригами и злословием русской эмиграции. Увидевшись с человеком, которого, как ей казалось, она любила в 1923 году, Цветаева почувствовала себя неловко – как по отношению к себе самой сегодняшней, так и по отношению к той женщине, какой она была вчера, – перед лицом предмета своей самой сильной из выдуманных страстей. Свидание влюбленных былых времен свелось к разочарованию для них обоих. Расставшись в тот вечер с Мариной, Бахрах испытывал печальные сожаления. Ему оказалось достаточно обменяться с ней несколькими словами, чтобы догадаться: во всех случаях инстинкт подталкивает ее к отрицанию, надлому, вызову. Впрочем, этот вызов она бросала в равной степени и окружающим, и самой себе. [164] Трезво рассматривая положение поэта среди не понимающих его современников, она напишет в начале 1926 года, создавая одно из важнейших своих эссе «Поэт о критике»: «Когда я слышу об особом, одном каком-то, „поэтическом строе души“, я думаю, что это неверно, а если верно, то не только по отношению к поэтам. Поэт – утысячеренный человек, и особи поэтов столь же разнятся между собой, как вообще особи человеческие. „Поэт в душе“ (знакомый оборот просторечья) такая же неопределенность, как „человек в душе“. Поэт, во-первых, некто за пределы души вышедший. Поэт из души, а не в душе (сама душа – из!) Во-вторых, за пределы души вышедший – в слове. <…> Равенство дара души и глагола – вот поэт. Посему – ни не-пишущих поэтов, ни не-чувствующих поэтов. Чувствуешь, но не пишешь – не поэт (где ж слово?), пишешь, но не чувствуешь – не поэт (где ж душа?) Где суть? Где форма? Тождество. Неделимость сути и формы – вот поэт. Естественно, что не пишущего, но чувствующего, предпочту не чувствующему, но пишущему. Первый, может быть, поэт – завтра. Или завтрашний святой. Или герой. Второй (стихотворец) – вообще ничто. И имя ему – легион.

164

Сам Александр Бахрах вспоминает об этой встрече так: «Моя первая встреча с Цветаевой – после предшествовавшей ей длительной переписки – произошла на квартире ее друзей, у которых она по приезде в Париж на короткий срок поселилась. Встреча эта произошла при многочисленных свидетелях и была окружена оттенком показной „светскости“ и с бисквитами к чаю. Что-то в окружающей обстановке звучало как фальшивая нота. Сама Цветаева это сознавала и спустя несколько лет писала мне: „Я перед вами виновата, знаю. Знаете, в чем? В неуместной веселости нашей встречи. Хотите другую – первую – всерьез?“». Александр Бахрах. Из книги «По памяти, по записям». Цит. по кн.: Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Годы эмиграции. М., Аграф, 2002, стр. 199. (Прим. перев.)

Так, установив вообще-поэта, наинасущнейшую примету принадлежности к поэзии, утвердим, что на „суть – форма и форма – суть“ и кончается сходство между поэтами. Поэты столь же различны, как планеты.<…>

Кого же я еще слушаю, кроме голоса природы и мудрости? Голоса всех мастеровых и мастеров. <…>

Слушаюсь я чего-то постоянно, но не равномерно во мне звучащего, то указующего, то приказующего. Когда указующего – спорю, когда приказующего – повинуюсь.

Приказующее есть первичный, неизменимый и незаменимый стих, суть предстающая стихом… Указующее – слуховая дорога к стиху: слышу напев, слов не слышу. Слов ищу». [165]

165

Париж, январь 1926 года. Цит. по кн.: Марина Цветаева. Избранная проза в двух томах. 1917–1937. Т. I. Russica Publishers, Inc, New York, 1979, стр. 228–231. (Прим. перев.)

Обозначив таким образом принцип поэтического самовыражения как результат некоей подсознательной «диктовки», Марина переходит к тому, что разоблачает слепоту некоторых литературных критиков – скорее даже хроникеров, – заковавших себя в цепи традиций. Чтобы рассчитаться с ними сполна, она добавляет к написанному «Цветник» – подборку цитат, в которой она воспроизводит абсурдные и противоречивые высказывания Георгия Адамовича о некоторых крупных писателях, опубликованные им в газете «Звено» за один только 1925 год. К счастью для Марины, этот закамуфлированный юмором выстрел наповал не был еще опубликован, когда 6 февраля 1926 года она провела свой первый литературный вечер в Париже – в нанятом для этой цели зале капеллы в доме 79 по улице Данфер-Рошро. Цветаева должна была читать свои стихи и ожидала ледяного приема. А вечер стал апофеозом ее славы: вероятно, благодаря тому, что там прозвучали московские стихи о Белой гвардии, по существу – гимн Белому движению вообще, из не вышедшего еще тогда в свет сборника «Лебединый стан». Голос Марины, когда она читала эти строки, дрожал…

Поделиться с друзьями: