Марина Цветаева
Шрифт:
XIV. Немецкие угрозы и советские соблазны
Европа жила в политических судорогах, и некоторые беспокойные умы уже посещала мысль о том, кого же все-таки следует бояться больше: Сталина или Гитлера. Первый, исключив из коммунистической партии двух других членов триумвирата, который управлял СССР, – Зиновьева и Каменева – и став абсолютным властителем, усилил преследования оппозиционеров всех мастей, принялся депортировать целые народности, дезорганизовал страну и довел ее до голода перегибами с коллективизацией; второй – после победы на выборах в законодательные органы своих приверженцев – ликвидировал профсоюзы, отдал приказ сжигать на площадях книги, которые считал подстрекательскими, провозгласил «научно подтвержденное» превосходство над прочими арийской расы, дополнив все это бойкотом печатных изданий, выпускаемых иудеями, изгнанием и арестами евреев, ответственных, по его мнению, за все несчастья Германии и мира в целом. Выбирая между ужасами нацизма и ужасами Советов, Марина пришла к тому, что советские ужасы менее страшны. В ответ на письмо из Ревеля (ныне Таллин) молодого русского писателя Юрия Иваска, который спрашивал ее, каковы ее взаимоотношения с журналом «Утверждения», три номера которого вышли в Париже в 1931–1932 годах, Цветаева выдала монолог, из которого становится ясно ее отношение не столько к данному журналу, сколько к нацизму в принципе: «Я – с „Утверждениями“?? Уже звали и уже услышали
Что же касается младороссов – вот живая сценка. Доклад бывшего редактора и сотрудника Воли России (еврея) Марка Слонима: Гитлер и Сталин. После доклада, к началу прений – явление в дверях всех младороссов в полном составе. Стоят „скрестивши руки на груди“. К концу прений продвигаюсь к выходу (живу за городом и связана поездом) – так что стою в самой гуще. Почтительный шепот: „Цветаева“. Предлагают какую-то листовку, которой не разворачиваю. С эстрады – Слоним: „Что же касается Гитлера и еврейства…“ Один из младороссов (если не „столп“ – так столб) на весь зал: „Понятно! Сам из жидов!“ Я, четко и раздельно: – „ХАМ-ЛО!“ (Шепот: не понимают). Я: – „ХАМ-ЛО!“ и, разорвав листовку пополам, иду к выходу. Несколько угрожающих жестов. Я: – „Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те – хамы. (Пауза и созерцательно:) ХАМ-ЛО“. Засим удаляюсь. (С КАЖДЫМ говорю на ЕГО языке)». [219]
219
Письмо от 4 апреля 1933 г., речь идет о докладе Ю. Иваска «Два диктатора», состоявшемся на диспуте «Гитлер и Сталин» 10 марта 1933 г. в Париже. Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Письма, стр. 384. (Прим. перев.)
Гордость, проявленная Мариной, вызвала уважение к ней не только Иваска, но и старого ее противника – Ходасевича. После многолетних обвинений цветаевской поэзии в «излишней приукрашенности» и «неясности смысла» яростный и язвительный критик принес публичное покаяние и признал оригинальность и незаурядный талант этой возмутительницы спокойствия. Удивленная таким крутым виражом, Марина приняла сказанное с благодарностью и ответила на дружбу, которую предлагал ей поэт, мнения которого она в недавнем прошлом побаивалась, но стихами которого всегда восхищалась.
А в ноябре 1933 года новое потрясение ожидало узкий круг русских интеллигентов Парижа. Иван Бунин получил Нобелевскую премию за свое литературное творчество. Прочитав об этой новости в русской газете «Возрождение», Марина разволновалась так, что у нее дыхание перехватило и выступили на глаза слезы: слезы истинной благодарности и тайного разочарования. Конечно, в лице Бунина этой наградой поощрили всех русских писателей-эмигрантов, всех, кто выбрал своей судьбой одиночество и нищету изгнания. И хотя Цветаева радовалась такому вот международному признанию соотечественника, но немножко и сожалела, что этот праздник оказался – не в честь Максима Горького, которого пусть и считали «продавшимся Советам», но на самом деле, по ее мнению, «великого писателя», обладавшего бoльшим талантом, чем Бунин. Впрочем, выбор даже мистического Мережковского, на ее взгляд, был бы более оправдан. А в глубине души она переживала из-за того, что шведское жюри не вспомнило о ней самой – о ней, которая, сидя в своем тихом уголке, служит литературе с такой преданностью, какая и не снилась асам пера, воспеваемым прессой… Но этого она не могла сказать никому из страха прослыть тщеславной деревенщиной. 24 ноября 1933 года она пишет Анне Тесковой: «Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина. Уклониться – изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее – Горький. Горький – эпоха, а Бунин – конец эпохи. Но так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо, если Горький – эпоха, а Бунин – конец эпохи, то Мережковский – эпоха конца эпохи, и влияние его и в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого вчистую влияния ни там, ни здесь не было. А „Последние новости“, сравнивающие его стиль с толстовским (точно дело в „стиле“, т. е. пере, которым пишешь!), сравнивая в ущерб Толстому – просто позорны. Обо всем этом, конечно, приходится молчать». И добавляет чуть дальше: «Бунина еще не видела. Я его не люблю: холодный, жестокий, самонадеянный барин. Его не люблю, но жену его – очень. Она мне очень помогла в моей рукописи, ибо – подруга моей старшей сестры, внучки Иловайского и хорошо помнит тот мир. Мы с ней около полугода переписывались. Живут они в Grass'e, [220] цветочном центре (фабрикация духов), на вилле, на высочайшей скале. Теперь, наверное, взберутся на еще высочайшую». [221]
220
В Грассе – на Лазурном Берегу (франц.).
221
Цит. по книге: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма, стр. 407. (Прим. перев.)
Отзвучало последнее эхо «освящения» Ивана Бунина, и Марина, встряхнувшись на время, вернулась к работе. Поскольку публика вроде бы предпочитала ее стихам прозу, она и стала писать один за другим автобиографические рассказы, в которых истина путается с вымыслом, а мечта – с конкретными бытовыми деталями. Русские журналы и газеты охотно принимали как этот поток воспоминаний о детстве, так и портреты писателей, исполненные симпатии к персонажам, уважения к ним и юмора. Она блистательно описывала недавно ушедшего из жизни Андрея Белого, Пастернака, Ахматову, Блока, Мандельштама… Но в то самое время, когда Цветаева получала истинное удовольствие от воспоминаний о них всех в прозе, она чувствовала, как эмоциональное напряжение возвращает ей вкус к поэзии. Вот только – с небес или от почвы придет освободительный щелчок замка, открывающий ей снова вход туда?
В ноябре 1934 года Эфроны снова переехали – на этот раз в Ванв, дом 33 по улице Жан-Батиста Потена. Но едва Марина успела распаковать вещи, [222] как на нее обрушился страшный удар: Николай Гронский, в которого, как ей показалось, она в 1928 году была влюблена, – и скорее всего была-таки влюблена! – только что покончил жизнь самоубийством, бросившись на рельсы метро на станции «Пастер». [223] Цветаева немедленно откликнулась на эту нелепую смерть статьей, рассказывавшей об этом так
много обещавшем поэте, который не успел дожить до расцвета таланта. И тут же – словно пробужденная вернувшейся к ней внутренней музыкой – сочинила цикл стихотворений его памяти, названный ею «Надгробие».222
На самом деле они переехали в июле 1934 г. (Прим. перев.)
223
Цветаева узнала о смерти Гронского из заметки в «Последних новостях» за 23 ноября 1934 г., где говорилось о том, что молодой человек «неожиданно упал на рельсы. Подходящим поездом несчастный был смят и отброшен к стене», а умер Николай после не давшего результата переливания крови вечером в больнице – так и не придя в сознание. Было ли это самоубийство? Сведения из книги А. Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество». М., Эллис Лак, 1999, стр. 610. (Прим. перев.)
224
Написано 3 января 1935 г.
И еще:
Есть счастливцы и счастливицы,Петь не могущие. Им —Слезы лить! Как сладко вылитьсяГорю – ливнем проливным!Чтоб под камнем что-то дрогнуло.Мне ж – призвание как плеть —Меж стенания надгробногоДолг повелевает – петь.Пел же над другом своим Давид,Хоть пополам расколот!Если б Орфей не сошел в АидСам, а послал бы голосСвой, только голос послал во тьму,Сам у порога лишнимВстав, – Эвридика бы по немуКак по канату вышла…Как по канату и как на свет,Слепо и без возврата.Ибо раз голос тебе, поэт,Дан, остальное – взято.Но вернулось ли к ней поэтическое вдохновение после смерти милого ее сердцу Гронского? Ах, если бы только абсурд, неизбежно связанный с политикой, не вставал на пути ее порывов! Куда более обеспокоенная своей литературной судьбой, чем будущим Европы, она пишет Вере Буниной: «…события, войны, Гитлеры, Эррио, Бальбо, Росси и как их еще зовут – вот что людей хватает по-настоящему зaживо: ГАЗЕТА, которая меня от скуки валит зaмертво». [225]
Отказываясь слушать какофонию мира, ставшего безумным, она переносит это крайнее безразличие и на поведение мужа. Он не бывает дома целыми сутками, усердно посещает «Союз возвращения на родину» и больше не жалуется на отсутствие денег. Отсюда до предположения о том, что Сергея завербовали для какой-то секретной работы, всего лишь шаг, но простодушная и искренняя Марина не способна сделать этот шаг. Ей кажется, будто Сереже скорее всего платят за какие-то мелкие услуги, которые, будучи в эмиграции, приходится расточать направо-налево. Вот и все! И ее куда больше волнует поведение Али, мало-помалу отрывающейся от нее, удаляющейся и не упускающей случая доказать свою независимость. Охваченная тревожными предчувствиями, она пишет все той же Вере Буниной 22 ноября 1934 года: «Отношения мои с Алей, как Вы уже знаете, последние годы верно и прочно портились. Ее линия была – бессловесное действие. Всё наперекор и всё молча. (Были и слова, и страшно дерзкие, но тогда тихим был – тон. Но – мелкие слова, ни одного решительного.)
225
Письмо от 24 августа 1933 г. Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Письма, стр. 248. (Прим. перев.)
Отец во всем ее поддерживал, всегда была права – она, и виновата – я, даже когда она, наступив в кошелку с кошачьим песком и, естественно, рассыпав, две недели подряд так и не подмела, топча этот песок ежеминутно, ибо был у входной двери. Песок – песчинка, всё было так.
Летом она была на море, у немецких евреев, и, вернувшись, дней десять вела себя прилично – по инерции. А потом впала в настоящую себя: лень, дерзость, отлынивание от всех работ и непрерывное беганье по знакомым: убеганье от чего бы то ни было серьезного. <…> Каждый вечер уходила – то в гости, то в кинематограф, то гадать, то на какой-то диспут, все равно куда, лишь бы – и возвращалась в час. Утром не встает, днем ходит сонная и злая, непрерывно дерзя…» [226]
226
Письмо от 22 ноября 1934 г. Там же, стр. 278.
На самом же деле Аля тщетно старалась получить возможность дышать свободно, двигаясь в вихревом следе своей «вулканической» матери. И как только достигла совершеннолетия, потребовала, чтобы ей разрешили жить одной. 2 февраля 1935 года она устроила последнее грандиозное сражение и – поощряемая робким одобрением отца, снабдившего ее деньгами на расходы, – ушла из-под родительского крова в самостоятельную жизнь.
С одной стороны, Марина почувствовала облегчение, с другой – ее не оставляло ощущение, будто она несправедливо наказана. Она осуждала себя самое за то, что не научилась понимать Алю, но признавала, что ей не под силу бороться с отцом и дочерью, объединившимися против нее и ставшими настолько чужими и далекими, словно высадились на необитаемый остров, куда ей не было доступа. Но постепенно будничные дела заставили Цветаеву вернуться к привычному ритму существования. Худо-бедно, но можно было как-то обрести равновесие среди обломков счастливого прошлого. И она подумывала даже – а почему бы и нет? – о том, что летом можно было бы отправиться отдохнуть на Юг, как это делают все приличные французы.