Марина
Шрифт:
— Ну это же так просто.
Он даже не спрашивал у меня, почему я не учусь. Наверное, тоже знал.
— Я, когда был в вашем возрасте, тоже все думал, что вот сейчас, сию минуту, я живу какой–то неинтересной, неглавной жизнью, а завтра… Но приходило завтра, и оно тоже становилось «сейчас», «сия минута», и тоже казалось мне неинтересным. А потом вдруг оказалось, что это не так. Что надо беречь каждый взгляд, каждую встречу, и тогда тебе станет интересно. И другим с тобой станет интересно. А то, что я видел много… ну, так сказать, географически много — это ерунда.
— Зато вы теперь
— Я знаю гораздо меньше того, что мог бы знать. Я знаю, как варится сталь и как пекут хлеб, но как говорить с людьми, чтобы они тебя правильно понимали, — не знаю. А это ведь моя работа. Этого, впрочем, никто никогда по–настоящему не умел. Рассказать про себя — это все равно что назвать последнее число бесконечного ряда чисел… И все–таки были люди, которые ворочали астрономическими цифрами, а я обитаю где–то в пределе десятка. Я примитив. И начальства боюсь, — улыбнулся Шарый.
— Вы боитесь начальства?
— Бывает… Я стараюсь уважать себя, поэтому никогда не показываю своего страха, а из опасения, что он проявится, даже лезу иногда на рожон. А мне хотелось бы не делать ничего назло или из страха… Мне хочется, чтобы в жизни были только законы любви, дружбы, законы разума.
Потом, когда я разговаривала о Шаром с человеком, который его хорошо знал, этот человек сказал:
— Шарый эгоист. Даже хуже, чем эгоист. Он полезет тебя спасать, если ты будешь тонуть. Даже если он не умеет плавать — все равно полезет. Но он это сделает не потому, что любит и жалеет тебя, а потому, что ему самому будет как–то неудобно, что он не сделал всего, что мог. Он в конечном счете себя спасать полезет.
Не знаю — прав он был или нет…
— А этот Кирилл ваш — он тоже пишет?
— Нет, Кирилл не писатель. Он просто нахал. А нахалу совсем не обязательно кем–то быть. Попробуйте — станьте нахалкой. Легко и приятно, — он невесело рассмеялся. — Только вам, насколько я понимаю, никогда это не удастся. И слава богу.
Вот, пожалуй, и все, что я помню из разговора с Шарым.
Помню, что он неважно одет: пальтишко куцее, того покроя, что носят двенадцатилетние мальчики, ботинки какие–то несусветные, вроде лыжных, черный беретик, В разговоре часто неуверенные интонации.
Тогда почему же, чем больше проходит времени, тем больше во мне грусти от этой единственной встречи? Тем больше вопросов именно к этому человеку, тем больше желание его одобрения?
Должно быть, он что–то знает, этот Шарый. Такое, чего никто из них не знает.
На заводе все сдурели: решили, что я великая артистка. (Это все после того, как я принесла со студни бумажку, где просят мое начальство отпустить меня на месяц за свой счет.)
От машинисток, которые печатали мое заявление, до директора завода, который его подписывал, — ажиотаж.
Машинистки, которые раньше, когда я приносила им на перепечатку бумаги, и смотреть–то на меня не хотели, только орали, чтобы закрывала двери («в очках, а не видит… закрой дверь, кому говорят…»), теперь
просто не знают, куда меня усадить, даже «Белочкой» угощают. Сижу у них, жую конфеты, а они расспрашивают:— А правда, что он (это — про одного знаменитого актера) каждый месяц заводит новую любовницу?
— А правда, что у него (это уже — про другого актера) рак желчного пузыря?
— Нет у первого любовниц, нет у второго рака желчного пузыря!
Так я отвечаю потому, что не ответить нельзя: они уверены, что уж я–то это знаю, и все равно не отстанут.
Директор подписал было мое заявление, а потом решил прочитать, что же там написано.
— В кино сниматься?
— Да, в экспедицию…
— Артистка, говоришь?
— Да ну, чепуха.
— Артистка, а как одета: посмотри на свои туфли. А юбка–то! Сколько зарабатываешь?
— Восемьдесят.
— Не разбежишься. Пиши заявление на материальную помощь…
— Да не надо мне.
— Сказано: пиши. Чтоб потом наш завод не склоняли.
Я покорно пишу заявление, прошу выделить мне материальную помощь (текст диктует мне директор). Потом он тут же подписывает мое заявление и даже обещает сам согласовать с главным бухгалтером.
Не успеваю я вернуться на станцию, как звонит кассир и сообщает, что я могу получить деньги. Я иду в кассу и на заводском дворе встречаю директора: он садится в черную машину.
— Купи платье, туфли… Не позорь нас там, смотри. Помни: у тебя есть завод!
Алька цвела. Ее предсказания о моей талантливости сбывались. Ее, конечно, не совсем устраивала роль, которую мне дали, но она считала, что если зрители увидят меня даже в такой маленькой роли — все равно будут потрясены.
Подшивая мне платье, она сказала:
— Кстати, ты, надеюсь, вернешься к восьмому августа?
— Сто раз вернусь. А что?
— Засвидетельствуешь акт…
— Какой еще акт?
— Я выхожу замуж.
Вот так моя Алька всю жизнь. Она могла часами выслушивать мои излияния и молчать о себе.
— Кто он?
— Костик.
— Да что это за Костик?
— Да так, Костик и все…
Расспрашивать было бесполезно. У нее в детстве был такой случай: она поспорила с какими–то мальчишками, что будет сидеть на железнодорожных рельсах и перебирать цветы, а когда пойдет электричка, то она подпустит ее на расстояние трех метров и только потом отбежит. Кончилось тем, что электричка остановилась. Машинист выскочил и надрал ей уши — не мог утерпеть.
Она стоически это перенесла и, по правилам спора, выиграла у одного из мальчишек красное стекло от разбитого семафора. Ей было тогда восемь лет.
Ну, так что могло получиться из такого человека к девятнадцати?
— Эти артисты — ужасное дерьмо, — сказал Сергей и неожиданно преподнес мне несколько страшных историй про киноактеров (позаимствованы они были явно у машинисток из бюро).
— Успокойся, никто там на меня не польстится…
— Замолчи! — вдруг вспылил он. — Что ты каждую минуту себя унижаешь?! Мало себя, так и меня заодно. Как будто я уж такой дурак, что на тебя польстился!
— А почему ты на меня польстился?