Марина
Шрифт:
Теперь–то я знаю, что наш завод в общем–то маленький, бывают и больше раз в десять, но только это по–прежнему м о й завод, мы с ним на «ты». И как это вдруг — уйти?
Я стою с этой бумажкой посреди заводского двора, стою и знаю, что если сегодня все будет кончено, то завтра я уже не смогу войти на территорию завода, потому что у меня отнимут пропуск. А на станции уже сегодня работают без меня: распределили работу, торопятся, останутся вечером. Все, что должна была сделать я, Валечка и Надька разделят между собой, все уйдут, а они останутся. Будут стучать на машинках, делить соленые Надькины сухарики, а совсем поздним вечером выйдут вместе из проходной, посмотрят на небо, вздохнут, что прошел еще один день, а на душе у них будет спокойно — все сделали.
А
Я уйду. Я уйду. Хорошо бы все–таки не сегодня…
Сжимая в руке этот злополучный бегунок, я выбегаю из проходной.
Без пальто уже холодно. Знобкий ветер закручивает волчком листья, а потом вдруг ослабевает, и листья, царапая тротуар, ползут, а потом снова взвиваются, вертятся волчком, и так и кажется, что в центре этого волчка — маленькая танцующая девочка, какая–нибудь Огневушка–Поскакушка с длинными ножками и звенящим голоском.
Я почти вижу эту девочку, и моя походка легка, как ее танец. Свободна. Улицы просторны. Ветер гуляет, на углу — сквозняк. Охапка листьев летит мне в очки. Свободна… Свободна пли пуста?
Я ушла. Никому не сделала плохого. Никому не сделала хорошего. Я люблю людей, которых оставила там, хоть совсем не выбирала их себе в друзья. И вообще — я ничего в жизни не выбирала: делала так, как все. Я и ушла потому, что от меня этого ждали. Я не хочу уходить, а ухожу. Я боюсь привыкнуть к разлукам. У меня нет азарта искать все новых и новых друзей, все новые и новые знакомства, я не хочу нравиться всем мужчинам — мне нужен один.
Наверное, я из тех людей, внутри которых есть земля. Я умею выращивать деревья. Я пускаю людей в свою землю, и они прорастают сквозь меня, внутри меня. Я — как дерн, пронизанный корнями. И когда корни рвутся — это больно.
Когда я была маленькой, я прочла в журнале «Мурзилка» трогательную историю про старую игрушку: мальчик Петя пришел к мальчику Коле в гости. Они стали играть в прятки. Мальчик Петя залез под кровать и нашел там старого плюшевого медведя. «Брось его, — сказал мальчик Коля, — он старый». Мальчик Петя стал собираться домой. «Почему ты уходишь?» — спросил Коля. «Раз ты так поступаешь со старыми игрушками, ты так же поступишь со старым другом», — ответил Петя.
Вот и вся история.
На углу меня останавливает какой–то странный старик.
— Послушай, — говорит он, — ведь это все чепуха, что этот дурак бормочет… Мало ли что у него было. Теперь–то нет, а? Если что–то было, а теперь этого нет, значит, этого не было…
Я пожимаю плечами; Он отходит от меня, подходит, к другому прохожему:
— Слышь, ведь если чего и было, а теперь нет, — значит, этого не было, а? Вот был бы у него шкаф красного, дерева — он бы и остался. Или там деньги… А этого— не было.
— Все было. Что было, то и есть! — злобно кричу я старику так, что прохожие оборачиваются на меня.
— Было, было, — бормочу я, задыхаясь от слез, было, было… И есть… И будет…
P. S.
Сегодня утром я ехала на трамвае через Охтинский мост. Три года на нем не была — взрослые дела и заботы.
Я смотрела на мост, давая себе обещание прийти сюда в первую свободную минуту, но сама чувствовала — не приду, раз уж даю обещание.
— Граждане, — сказал в микрофон водитель, — обратите внимание. Для тех, кто не знает: это Охтинский мост. Один из самых лучших, самых красивых мостов в Ленинграде. Запомните: Охтинский мост.
Он вел трамвай медленно и торжественно. Мы ехали через мост целую вечность.
Часть III. НЕСУЩЕСТВУЮЩИЕ ПРЕДМЕТЫ
Белою летнею ночью 196… года на набережной Невы,
между Кировским и Литейным мостом встретились двое. Встретились впервые в жизни, но так никогда и не узнали, что именно эта встреча была первой, и всегда потом считали днем первой своей встречи совсем другой день.Мужчине было за семьдесят, но никто не осмелился бы назвать его стариком. Он носил длинные седые волосы, имел легкую, летящую походку, которая заставляла искать глазами за его спиной мушкетерский плащ или чапаевскую бурку. Ходил он чуть на цыпочках, вприскочку, но это почему–то не казалось смешным. Если говорить о лице… Что ж, это было л и ц о. Поищите в семейных альбомах фотографии дедов своих и прадедов, и если отыщете среди них портрет пожилого, носатого, ясноглазого мужчины со спокойным достоинством во взгляде, то можете считать описываемого человека именно таким. Это было лицо еще предыдущего века, без признаков суетливости и мелкого беспокойства, свойственного нам.
По жизни этого человека прокатилось несколько войн и революций, и потому он научился не выходить из себя по мелочам, отличать большое от малого.
Старость его не была отягощена ни жаждой накопительства, ни страхом смерти, потому что самые близкие его люди — жена и сын — умерли. Сын погиб на войне (ему было только двадцать), а жена несколько лет назад, прямо на сцене во время спектакля.
Сам он тоже всю свою жизнь был актером, хотя последние двадцать лет уже не играл, а только ставил спектакли в одном уважаемом театре и преподавал в Театральном институте. Имя его мало что говорило человеку некомпетентному, да что там, это было не самое громкое имя, но в театральном мире оно кое–что значило. По крайней мере наблюдательные люди обычно узнавали актеров «школы Покровского» по некой акцентированной приподнятости, романтичности их игры. Актеры, воспитанные Покровским, отличались необыкновенною яркостью. Они могли безоговорочно нравиться зрителю или точно так же раздражать его, но никогда не оставляли холодным. Недоброжелатели утверждали, что он берет начинающего актера, рассматривает его так и эдак, отыскивает его недостатки (у кого — манера говорить, у кого — манера двигаться или смеяться), подносит к ним увеличительное стекло и — с гипертрофированными недостатками — выпускает на сцену, пытаясь превратить недостатки в достоинства.
Когда он был помоложе, хотя уже и не очень молодым, он несколько раз впадал в ересь, с дерзостью фокстерьера вцеплялся в ухо какого–нибудь театрального медведя, бывал сбит, отброшен, но уцелел и, несмотря на возраст, явно готовился к новому вздорному нападению. В эту ночь он оказался на набережной потому, что ему было некуда деться. Недавно закончилась премьера его нового спектакля, состоявшаяся под занавес театрального сезона. Если б завтра же театр не закрывался на два месяца, имело бы смысл серьезно разговаривать–с актерами о премьере, но театр закрывался и разговор был бесполезен — за два месяца всё позабудут.
Премьерой Покровский был недоволен. Он не остался на обсуждение спектакля, симулировав сердечный приступ. А впрочем, приступ мог случиться, как это не раз бывало с ним на худсоветах, потому что он физически умирал от надоевшей терминологии: «сквозных действий», «сверхзадач», «режиссерских задумок» и прочих понятий, которые в устах большинства звучали абракадаброй.
Пойти домой он тоже побоялся — будут звонить, справляться о самочувствии, рассказывать, в каких словах и кто хвалил или ругал спектакль. Разговоры, разговоры, разговоры…
А ночь была хороша. Хороша потому, что действительно хороша, а еще потому, что такая вот белая питерская ночь, именно эта ночь, могла оказаться последней в его жизни. Он любовался небом над Петропавловкой — всегда оно на этом участке разное: от бледно–зеленого до серо–багряного, от теплого до пронзительно–холодного. Сейчас оно было воспаленно–желтым, каким–то искусственным, будто среди бела дня зачем–то зажгли электрическую лампочку.
Мимо прошла девушка, громко разговаривая сама с собой. Это нередко случается в Ленинграде, а вот в других городах, пожалуй, он такого не видел.