Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Так спрофанировать!

Незадолго до войны, в тринадцатом, кажется, в Ярославле, попал на этакое зрелище, а после несколько дней не мог отплеваться – до того гнусны, до того отвратительны, непристойны были эти увиденные груды женского мяса – животов, бедер, толстенных ляжек, грудей, раскормленных задов…

Пыхтенье, шлепки, звериный рык. Ноги-бревна, раскоряченные срамно. Растрепанные прически, космы волос, прилипшие к потным лбам. И уж совсем ужасно – звуки неприличные от натуги или так просто, чтобы посмешить публику.

И публика орала, свистела, ржала, вопила, выражая свой восторг. Трудно, невозможно было вообразить, что эти потные, рычащие

существа – женщины, что у них есть любовники, мужья, дети, наконец…

Осторожный стук в дверь обрывает картину ярославского безобразия. Четыре негромких удара грохочущими обвалами обрушиваются в тишину.

Елена почему-то откликается не сразу, лишь на повторный настойчивый стук идет к двери.

– Ах, Лизхен! Битте шён… Я немножка заснуль.

– А я стучу, стучу… Такие новости, милочка, такие новости! Нет, вы просто вообразить себе не можете!

Громким театральным шепотом мама Лиза рассказывает о том, что Ванечка влепил-таки пощечину негодяю, а тот струсил, убежал, спрятался в конторе. И вот теперь Ванечка подговаривает артистов, чтоб в виде протеста против антрепренеровых беззаконий не выходили на манеж, сделали б забастовку. Все ведь знают, до чего подлец довел Анатолия Леонидовича, все ненавидят Максимюка.

– Вы понимаете? – задыхается от возмущения милая старушка. – Нет, Еленочка, вы понимаете?

Дуров смеется под одеялом: влепил-таки!

Воображение живо рисует – как размахнулся бычок, да как врезал. Как смешно на толстеньких ножках улепетывал проходимец, как трусливо отсиживался в конторе.

– Он, говорят, судом грозится, – трепетала старушка. – Ой, ведь посадят Ванечку-то… боже ж ты мой!

«Черта с два, – соображает Дуров. – Суд мерзавцу не с руки, побоится, слишком много грязи всплывет. А вот Ванечка… Забастовка – дело нешуточное, политика. Это, знаете ли, по нынешнему военному времени, революцией попахивает…»

Шепчет, ахает мама Лиза. Что-то про Москву, про Петроград: очереди у булочных, хлеба не хватает, на рынке дерут, ну, просто ужас, никаких денег не наготовишься… Бабы-солдатки бунт устроили, в хлебной лавке побили стекла… И стачки, говорят, на заводах, забастовки, как бы, милочка, опять как в девятьсот пятом не вышло…

«Да, да, – думает Дуров, – как в пятом. Нет, уж, пожалуй, нынче почище тряхнут, выучились кое-чему».

И он то ли смеется, то ли кашляет, но так вдруг, неожиданно, что обе женщины вздрагивают.

– Господи! – вскакивает мама Лиза. – Да ты не спишь! Ну как, дружочек, не легчает?

Крохотной ласковой ладошкой пробует лоб больного.

– Царица небесная! Да ведь ты весь горишь!

– Не имеет значения, – каким-то странным, сонным голосом отзывается Дуров. – Вздор. Все – вздор… А Ванюшке скажи… чтоб не смел эту… забастовку… Врезал прощелыге и – ладно!

Юный Аполлонос его восхищал: молодец Ванька!

Едва-едва, с хлеба на квас перебивается со своей розовенькой Аполлонихой, да и с грамотой у него не так чтобы уж очень, а вот – подите: протест, забастовка! То есть прямо-таки напрашивается на ссылку, на тюрьму!

И одного не поймет: стена ведь!

Глухая, неприступная. Об которую столько отважных, благородных голов разбилось, а она, проклятая, как стояла, увенчанная двухголовым стервятником, так и поныне стоит.

Вот был в Воронеже светлый человек – Александр Терновской, Саша, Санёк, талант, умница. Ему еще и двадцати не минуло – ссылки пошли, полицейский надзор, фальшивые паспорта. Каторга, наконец. Побег.

Снова каторга. Снова побег. Где он теперь, да и жив ли? Бог весть.

А стена стоит.

Боже ты мой, да сам-то он, Первый и Единственный, не всю ли жизнь метал в эту стену глухую горящие стрелы, а то и с голыми руками кидался на нее, о тупые, равнодушные камни разбиваясь в кровь!

Стоит, проклятая…

Стоит!

– Сто-о-и-ит!!

– Майн гот, ты весь гостиниц разбудиль!

Как ангел божий, как небесное виденье, наклонилась Елена. И он не сразу понимает – где он, что эта за белый призрак над ним. Еще какое-то существо мелькнуло – странная, неприятная рожа: срезан, как бы вовсе отсутствует подбородок, темно-лиловое пятно во всю щеку.

Но именно эта дурацкая рожа помогает вернуться в реальный мир: Мариуполь, гостиница «Пальмира», болезнь.

– Ф-фу, черт!

– Чего шумите, господин? – зевает, почесывается заспанный малый. – Жильцы обижаются, ночь ведь, второй час.

– Гут, карашо, – Елена пытается выпроводить коридорного. – Битте, пожалиста… Вот.

– Покорно благодарим, – принимая полтинник, ухмыляется пятнистый. – Мне что – жильцы…

Когда же это мама Лиза ушла? Дурову никак не удавалось восстановить в памяти события пестрого дня. Она, помнится, что-то тут рассказывала, шептала: дороговизна, солдатки бунтуют, стачки… А! Ванька сукиному сыну дал по морде и хочет устроить забастовку. Я не велел, к чему? Жалко малого: в революционеры зачислят, замотают.

…Итак, значит, ночь, второй час. Он, этот несуразный малый, так, кажется, сказал: ночь, второй час.

Да, именно так.

Но ведь и еще что-то случилось днем (начисто все в голове перепутала окаянная лихорадка!) Что? Что?

Самое бы время подумать спокойно, удобно полежать, небось и вспомнилось бы. Но что толковать об удобстве, какое, к черту, удобство, когда сломанная пружина в матрасе гремит колоколом (вон, оказывается, в чем дело: никакой не колокол – пружина!), и подушки слежались, запрокинулась голова… И надо бы поправить эти потные, скользкие, в несвежих наволочках, с колющимися перьями подушки… Но звать Елену? Бог с ней, она и так измучилась за эти дни.

А ну-ка, милейший, ну-ка… Але-оп!

Кряхтя, чертыхаясь, вступил в борьбу с подушками; и как они ни ускользали от него, как ни сопротивлялись, ему удалось-таки наконец взбить их, сделать изголовье повыше, поудобнее. Победа, однако, далась нелегко: какое-то время душил сухой кашель, болезненно перехватывало дыханье. Но вот боль отпустила – и он вспомнил.

Письмо!

Днем, не дочитав, он, кажется, сунул его под подушку. Оно, наверно, и сейчас там лежит. Впрочем, может быть, никакого письма вовсе и не было, и все – бред, сорок и две десятые, и скрип фонаря… и колокол… и Ванечка… и стена несокрушимая, увенчанная двухголовым чудовищем…

Закусив губу, еле сдерживая охватившую его дрожь, со страхом сунул руку под подушку.

Письмо было там.

Какая-то чепуха несусветная вертится колесом, и он в этом колесе – как белка. Чего-то страшится, чему-то пытается противоборствовать. Вот-вот, кажется, сорвется в крике: «Помогите! Караул!»

Анатошка женился на борчихе.

Ну и что ж тут такого особенного? Все женятся, ничего в этом нет ни предосудительного, ни экстраординарного. Борчиха! Эка! Не то что на борчихах – на проститутках женятся, бывали случаи. Слов нет, занятие ужасно, нелепо, неприлично даже, тут возразить трудно. Борчиха – этим все сказано.

Поделиться с друзьями: