Мария Антуанетта
Шрифт:
Длинную процессию возглавляют – последние да будут первыми! – депутаты от третьего сословия. Они движутся двумя параллельными колоннами, за ними депутаты от дворян, затем – депутаты от духовенства. Когда проходят последние из представителей третьего сословия, в народе возникает (отнюдь не случайное) движение, зрители разражаются бурными криками ликования. Причина воодушевления – герцог Орлеанский, человек, изменивший аристократии: принц крови из демагогических соображений предпочел ряды третьего сословия королевской семье. Даже короля, шествующего за балдахином со святыми дарами – их несёт архиепископ Парижский в облачении, усыпанном бриллиантами, – не встречают со столь явным восхищением, как того, кто этим своим поступком открыто перед народом высказался за Нацию, выступил против королевского авторитета. Чтобы подчеркнуть эту тайную неприязнь ко двору, иные, едва приближается к ним Мария Антуанетта, вместо "Vive la Reine!" [132] нарочито громко выкрикивают имя её врага: "Да здравствует герцог Орлеанский!" Сильно уязвлённая этим, Мария Антуанетта приходит в смятение и бледнеет. С трудом удаётся ей сохранить внешнюю невозмутимость и пройти весь путь унижения с высоко поднятой головой.
132
...иные,
Vive la Reine!– Да здравствует королева! (фр.)
Однако на следующий день при открытии Национального собрания её ожидает новое оскорбление. Если появление короля в зале вызывает воодушевление, то при её появлении наступает гробовое молчание: ледяное молчание встречает её, словно пронизывающий сквозняк. "Voila la victime" [133] , – бормочет Мирабо своему соседу, и даже самый нейтральный человек из присутствующих в зале американец Гавернер Моррис просит своих французских друзей проявить мужество, нарушить оскорбительное молчание. Но безуспешно. "Королева плакала, – запишет этот сын свободной нации в своём дневнике, – и ни один голос не поднялся в её защиту. Я хотел что–нибудь предпринять, но не имею права выражать здесь свои чувства. Я тщетно просил своих соседей сделать это". И, словно на скамье подсудимых, три нескончаемых часа должна королева Франции сидеть перед представителями народа, не услышав от них ни единого слова приветствия, не чувствуя ни малейших проявлений уважения или внимания к себе, и, лишь когда она поднимется после бесконечно длинной речи Неккера, чтобы вместе с королём покинуть зал, несколько депутатов из сострадания несмело крикнут: "Vive la Reine!" Тронутая Мария Антуанетта поблагодарит этих немногих кивком головы, и её жест вызовет наконец бурю восторженных кликов всех присутствующих. Но, возвращаясь во дворец, Мария Антуанетта не переоценивает эти знаки внимания: очень уж отчётливо чувствует она разницу между нерешительными приветствиями из сострадания и большим, тёплым, волнующим потоком народной любви, которой однажды, когда она только–только появилась во Франции, покорил её детское сердце. Теперь она твёрдо знает, что великое умиротворение не для неё, начинается битва не на жизнь, а на смерть.
133
Voila la victime– Вот она, жертва (фр.).
***
Всем, кто видел Марию Антуанетту в эти дни, бросается в глаза, запоминается её растерянность, встревоженность. При открытии Национального собрания она, величественная и прекрасная, появляется во всей королевской роскоши – в фиолетово–бело–серебряном платье, в великолепном головном уборе из страусовых перьев. Но мадам де Сталь всё же замечает печальное выражение лица и подавленность в поведении королевы – черты, столь чуждые этой обычно весёлой и кокетливой молодой женщине. И действительно, лишь с трудом, ценой огромного напряжения воли Мария Антуанетта принуждает себя находиться в Национальном собрании; её мысли, её заботы в эти дни совсем в другом месте. Она знает, что в то время, когда ей приходится часами, по долгу своего положения, быть на виду у всего народа, в Медоне в маленькой кроватке мучительно умирает её старший сын, шестилетний дофин. Уже в прошлом году она испытала тяжесть утраты одного из своих детей – одиннадцатимесячной принцессы Софи Беатрис, и вот вторично смерть прокрадывается в детскую за своей жертвой.
Первые признаки предрасположения к рахиту обнаружились у её первенца уже в 1788 году. "Мой старший сын очень беспокоит меня, – писала она тогда Иосифу II. – Он несколько горбится, одно бедро выше другого, а позвонки на спине немного смещены и выдаются вперёд. С недавних пор его всё время лихорадило, он худ и слаб". Затем наступает обманчивое улучшение, но вскоре у матери уже не остаётся никакой надежды. Торжественная процессия при открытии Генеральных штатов, это красочное, необычное зрелище, является последним развлечением бедного больного ребёнка; закутанный в плащ, обложенный подушками, давно уже слишком слабый, чтобы ходить, он может ещё, сидя на балконе королевских конюшен, видеть своими усталыми, лихорадочно блестящими глазами отца, мать, сверкающие ряды гвардейцев. Через месяц его похоронят. Все эти дни в мыслях Марии Антуанетты близкая, неизбежно приближающаяся смерть, все заботы матери – только об умирающем ребёнке. Глупая, время от времени вновь воскрешаемая легенда о том, что Мария Антуанетта в эти недели страшного материнского и человеческого горя с утра до вечера плела коварные интриги против Собрания, лишена психологической правды. В те дни её боевой дух сломлен материнскими страданиями. Лишь позже, совершенно одна, совершенно отчаявшись, борясь за жизнь, за королевство своего мужа и второго своего ребёнка, вновь соберёт она все свои силы для последнего сопротивления. Сейчас же силы её иссякли, а как раз в эти дни от несчастной, растерянной женщины требуются нечеловеческие усилия, чтобы остановить неудержимо надвигающийся рок.
Ибо события следуют одно за другим со стремительностью горного потока. Уже несколько дней спустя между обоими привилегированными сословиями и третьим возникает ожесточённая распря; изолированное третье сословие самовольно объявляет себя Национальным собранием и в Зале для игры в мяч клянётся не распускать себя, прежде чем не будет выполнена воля народа, прежде чем не будет принята конституция. Двор приходит в ужас от демона–народа, которого сам же привёл к себе в дом. Разрываемый во все стороны своими зваными и незваными советчиками, сегодня отдавая предпочтение третьему сословию, завтра – первому и второму, колеблясь роковым образом как раз в момент, требующий чрезвычайной ясности мышления и воли, чтобы принять решение, король попеременно склоняется то к воинствующим хвастунам, требующим по старым канонам надменности и высокомерия гнать чернь обнажёнными клинками по домам, то к Неккеру, который снова и снова призывает к уступкам. Сегодня король закрывает перед третьим сословием зал совещаний, затем отменяет своё решение, испугавшись заявления Мирабо: "Национальное собрание уступит лишь силе штыков".
Но
одновременно с нерешительностью двора растёт решимость нации. Неожиданно немой гигант – народ – благодаря свободе печати обрёл голос, в сотнях брошюр кричит он о своих правах, в пламенных газетных статьях разряжает свою мятежную ярость. В Пале–Рояле под защитой хозяина, герцога Орлеанского, ежедневно собираются тысячи говорящих, кричащих, агитирующих, непрерывно друг друга подстрекающих людей. До сих пор неизвестные, на протяжении всей своей жизни не открывавшие рта, они обнаруживают вдруг желание говорить, писать. Честолюбцы, люди без определённых занятий чувствуют, что пришёл удобный час, все и вся занимаются политикой: агитируют, читают, дискутируют, ораторствуют. "Каждый час, – пишет англичанин Артур Юнг, – появляется новая брошюра, сегодня их вышло тринадцать, вчера – шестнадцать, на прошлой неделе – девяносто две, и девятнадцать из двадцати говорят в пользу свободы" – это значит за ликвидацию привилегий, в том числе и монархических.Каждый день, каждый час уносит какую–то долю королевского авторитета, слова "народ" и "нация" за две–три недели из холодных сочетаний букв стали для сотен тысяч религиозными понятиями беспредельной силы и высшей справедливости. Уже офицеры, солдаты втягиваются в непреоборимое движение, уже служащие городского самоуправления и государственные чиновники в смущении замечают, что с пробуждением народа бразды правления ускользают из их рук, даже само Национальное собрание попадает в это течение, теряет продинастический курс и начинает колебаться. Всё трусливее становятся советчики в королевском дворце, и, как обычно, духовная неуверенность пытается спастись, утвердиться, используя силовой приём: король стягивает последние надёжные, оставшиеся верными ему полки, даёт приказ держать Бастилию в готовности, и, наконец, для того чтобы уверить себя, бессильного, в своей силе, бросает нации вызов – освобождает 11 июля от занимаемой должности единственного популярного министра – Неккера и, как преступника, высылает его.
***
События последующих дней навечно высекаются на страницах всемирной истории; правда, в одной книге того времени, в рукописном дневнике роковым образом ничего не подозревающего короля, никакого отражения этим событиям не найти. Там под датой 11 июля записано лишь: "Ничего нового. Отъезд господина Неккера", а под датой 14 июля – дня взятия Бастилии, когда власть короля окончательно пала, – опять то же трагическое слово: "Rien", что означает: никакой охоты в этот день, ни одного загнанного оленя, следовательно, никаких сколько–нибудь значительных событий. В Париже об этом дне думают иначе, ибо и поныне вся нация празднует его как день рождения своей свободы. 12 июля в первой половине дня по Парижу разносится весть об отставке Неккера – искра падает в бочку с порохом. В Пале–Рояле Камилл Демулен, один из клубных друзей герцога Орлеанского, призывает всех к оружию, он вскакивает на кресло, размахивает пистолетом и кричит, что король готовит варфоломеевскую ночь. Немедленно появляется символ восстания – кокарда, принимается трёхцветное знамя республики; несколькими часами позже к восставшим присоединяются военные, взяты штурмом арсеналы, забаррикадированы улицы. 14 июля двадцать тысяч человек направляются от Пале–Рояля к ненавистному оплоту старого режима – Бастилии. Её берут штурмом после нескольких часов осады, и голова коменданта, пытавшегося её защищать, пляшет на острие пики – впервые этот кровавый светильник освещает путь Революции. Никто теперь не отваживается оказать сопротивление стихийному взрыву народного гнева; войска, не получившие из Версаля никакого ясного приказа, отходят назад; вечером празднично освещённый Париж ликует.
В Версале, в десятке миль от места, где разыгрываются события мирового значения, никто ни о чём не подозревает. Неудобного министра убрали, теперь наступит мир, скоро можно будет опять отправиться на охоту, надо надеяться уже завтра. Но вот от Национального собрания являются гонец за гонцом: в Париже беспорядки, громят арсеналы, толпы идут к Бастилии. Король выслушивает эти сообщения, но правильного решения не принимает; для чего же, собственно, существует это несносное Национальное собрание? Именно оно должно дать совет. Как всегда, так и сейчас, в эти дни, распорядок, освящённый столетиями, расписанный по часам, не меняется; как всегда, этот ленивый, флегматичный и абсолютно ничем не интересующийся человек – завтра всё встанет на своё место – в десять вечера ложится спасть и спит крепко. Никакие события мировой важности не в состоянии нарушить этот сон, сделать его беспокойным. Но что за времена, сколько дерзости, бесцеремонности, анархии! Подумать только, люди стали настолько непочтительны, что отваживаются даже помешать сну монарха. Герцог Лианкур мчится на взмыленной лошади к Версалю с донесением о парижских событиях. Ему объясняют – король уже спит. Он настаивает – короля необходимо немедленно разбудить; наконец его впускают в священные покои. Он докладывает: "Бастилия взята штурмом, комендант убит! Его голову носят на острие пики по городу!"
"Но ведь это мятеж!" – испуганно лепечет злополучный властелин.
Но вестник несчастья сурово и безжалостно поправляет: "Нет, Сир, это революция".
ДРУЗЬЯ БЕГУТ
Над Людовиком XVI много глумились: будто бы он 14 июля 1789 года, перепуганный известием о падении Бастилии, спросонья не сразу постиг смысл этого недавно появившегося слова – "революция". Но Морис Метерлинк в знаменитой книге "Мудрость и судьба" пишет, что иные умники, "располагая точными сведениями о последствиях, к которым привели такие–то обстоятельства, очень легко подскажут задним числом, как следовало бы себя вести".
Несомненно, что ни король, ни королева при первых толчках начинающегося землетрясения не могли представить себе, даже очень приблизительно, тез разрушений, которые оно повлечет за собой. Но возникает другой вопрос: чувствовал ли в этот первый час хоть кто–нибудь из современников огромную значимость событий, надвигающихся на мир, понимали ли это даже те, кто первый заронил искру, кто развязал революцию? Все вожди нового народного движения – Мирабо, Байи, Лафайет, – совершенно не подозревали, как далеко уведёт их раскованная ими сила, как далеко увлечёт она их за собой вопреки их воле, ведь даже Робеспьер, Марат, Дантон, впоследствии самые неистовые революционеры, в 1789 году были ещё совершенно убеждёнными роялистами. Лишь благодаря французской революции само понятие "революция" получило тот широкий, емкий всемирно–исторический смысл, в котором мы теперь это слово используем. Лишь время сделало это понятие полнокровным, одухотворило его. Но произошло это, конечно, не в первый час его рождения. Вот удивительный парадокс: роковым для Людовика XVI стало не то, что он не смог понять революцию, а как раз противоположное, что он, человек со средними способностями, самым честным образом пытался понять её.