Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В одном из больших журналов для юношества он увидел целые столбцы происшествий и анекдотов. Он решил попытать счастья в этом направлении. Но посланные им заметки возвратились обратно. Впоследствии, когда это уже не имело для него значения, он узнал, что обыкновенно сами редакторы и их помощники готовят этот материал с целью дополнительного заработка. Сатирические еженедельники возвращали его шутки и юмористические стихи, но и другие его стихотворения, которые он писал для больших журналов, не находили там сбыта. Оставались еще мелкие рассказики для газет. Он знал, что может написать нечто лучшее, чем то, что обычно в них печаталось. И вот, раздобыв адреса двух газетных синдикатов, он засыпал их мелкими рассказами. Написав двадцать таких рассказов и не устроив ни одного из них, он перестал писать их. А между тем он изо дня

в день читал такие рассказы в газетах и еженедельниках, — бесчисленное множество мелких рассказов, из которых ни один не мог сравниться с его собственными. В отчаянии он решил, что не может правильно судить о себе, потому что загипнотизирован тем, что пишет, и потому не может судить объективно о своих творениях.

Бесчеловечная издательская машина продолжала действовать все так же исправно. Мартин вкладывал марки в рукопись, опускал ее в почтовый ящик, а через три недели или самое позднее через месяц почтальон поднимался по лестнице и приносил ему его рукопись обратно. Наверное, там, на другом конце, не существовало живых, чувствующих издателей или редакторов, ничего, кроме огромного механизма и зубчатых колес, автоматически приводимых в действие. Он достиг той степени отчаяния, когда даже самое существование издателей стало казаться ему сомнительным. Он ни разу не видел ни единого признака их существования, и то, что все — решительно все — написанное им отвергалось без всякого суждения, как будто подтверждало предположение, что редакторы и издатели не что иное, как миф, выдуманный и поддерживаемый рассыльными, наборщиками и метранпажами.

Часы, которые Мартин проводил с Рут, были единственными счастливыми часами в его жизни. Однако и они были отравлены тревогой, более мучительной, чем та, которую он испытывал, когда не знал еще о ее любви, ибо теперь обладание ею было так же далеко от него, как и раньше. Он просил дать ему два года. Время шло, а он ничего не мог достигнуть. При этом он постоянно чувствовал, что она не одобряет его занятий. Она не говорила этого прямо, но косвенно давала ему понять это так ясно и определенно, что не могла бы выразить этого лучше и словами. В ней говорила не досада, а только неодобрение, хотя менее кроткие женщины, пожалуй, испытали бы досаду там, где она чувствовала лишь разочарование. Да и это разочарование, в сущности, объяснялось только тем, что человек, из которого она собиралась что-то вылепить, не поддавался ее стараниям. Вначале он показался ей, правда, довольно пластичным материалом, но затем стал проявлять упорство, отказываясь принять образ и подобие ее отца или мистера Бэтлера.

То, что в нем было великого и мощного, оставалось непонятным для нее. Этот человек, который так умел приспособляться к жизни в любых ее формах человеческого существования, казался ей необыкновенно упрямым и своевольным только потому, что она не могла переделать его так, чтоб он подошел к ее представлениям, единственным, которые она знала. Она не могла следовать за полетом его мыслей и принимала его умственное превосходство за заблуждение. Никто из окружающих не отличался более высоким, чем она, кругозором. Она всегда понимала своего отца, мать, своих братьев и Олни; поэтому когда она переставала понимать Мартина, то винила в этом его. Это была старая трагедия ограниченности, которая стремится руководить безграничным.

— Вы поклоняетесь тому, что принято, — сказал он ей однажды, когда они поспорили о Прапсе и Вандеруотере. — Я согласен, что это первейшие литературные критики Соединенных Штатов и что они очень хороши, когда надо ссылаться на авторитеты. Каждый школьный учитель в стране смотрит на Вандеруотера как на главу американской критики. Я прочел его, и он показался мне великолепнейшим образцом самодовольной бессодержательности. Да и Прапс не лучше, так что дальше их и подниматься некуда. Он зарабатывает больше всех остальных критиков Соединенных Штатов, хотя — да простит мне небо! — он совсем не критик. В Англии лучше понимают критику. Но суть в том, что в их произведениях звучит популярная нота и они умеют прекрасно, с чувством нравственного удовлетворения пользоваться ею. Их обзоры напоминают мне британское воскресенье с выступлениями популярных ораторов. Вот они именно такие ораторы. Они поддерживают ваших профессоров английского языка, а те в свою очередь поддерживают их. Но ни у одного из них никогда не зарождалось в голове хотя сколько-нибудь оригинальной

мысли. Они знают только общепризнанное да, в сущности, и сами являются чем-то общепризнанным. Они легко поддаются влиянию, и установленное отпечатывается на них так же легко, как название пивного завода на бутылке. А функции их заключаются в том, чтобы вылавливать молодежь, посещающую университеты, и вытравливать у нее малейший проблеск оригинальности, накладывая и на них свою печать общепризнанного.

— Я думаю, что я ближе к истине, придерживаясь общепризнанного, — ответила она, — чем вы, который нападаете на него.

— Да ведь идолов низвергают миссионеры, — рассмеялся он. — И к сожалению, все миссионеры находятся среди язычников, а у нас не осталось никого, кто был бы способен низвергнуть этих старых кумиров мистера Вандеруотера и мистера Прапса.

— А заодно уж и всех университетских профессоров? — добавила она.

Он с чувством покачал головой.

— Нет, профессора точных наук должны остаться. Они в самом деле великие люди. Но, право, было бы недурно выгнать девять десятых профессоров английской литературы, этих маленьких попугаев с микроскопическим мозгом.

Такой строгий суд над профессорами литературы показался Рут кощунством. Она не могла удержаться от сравнения этих профессоров, — изящных, образованных, в дорогой одежде, говорящих размеренными голосами, носящих отпечаток культуры и утонченности, — с этим, почти не поддающимся описанию молодым парнем, которого она, правда, любила, но который никогда не будет как следует одет, чьи крепкие мускулы свидетельствуют о тяжелом физическом труде. Кроме того, Мартин всегда возбуждался, когда говорил, и вместо спокойных замечаний употреблял сильные выражения, а вместо холодного самообладания проявлял страстную невоздержанность. Те, по крайней мере, получали хорошее жалованье и были — да, она вынуждена сознаться в этом, — были джентльменами, тогда как он не мог заработать ни гроша и во всех отношениях резко отличался от них.

Она не вникала в слова Мартина и не старалась разобраться в его аргументах. Путем сравнения чисто внешних обстоятельств она пришла к заключению, что все они ошибочны. Профессора были правы в своих литературных суждениях, потому что они имели успех. Литературные суждения Мартина были ошибочны, потому что он не мог продать своих произведений. Употребляя его собственное выражение, от них был толк, а от него не было толку. И потом, разве он мог быть прав — он, который еще так недавно стоял в этой самой гостиной, красный от смущения и неловкий, с опаской оглядываясь вокруг, как бы не задеть чего-нибудь своими висящими руками, он, который спрашивал, давно ли умер Суайнберн, похваставшись при этом, что читал «Все выше и выше» и «Псалом жизни».

Таким образом, Рут, сама того не сознавая, доказывала, что она преклоняется перед общепринятым. Процесс ее мышления был совершенно ясен Мартину, но он не хотел над этим задумываться. Он любил ее не за то, что она думала о Прапсе, Вандеруотере или профессорах литературы, и в нем все больше и больше укреплялось убеждение, что многие области мысли и знания, открытые для него, оставались совершенно недоступными ей.

Ей же нелепыми казались его взгляды на музыку, например, на оперу — не только нелепыми, но даже сознательно извращенными.

— Как вам понравился спектакль? — спросила она его как-то вечером, когда они возвращались домой из оперы.

В этот вечер, после целого месяца суровой экономии на еде, он позволил себе, наконец, пойти с ней в театр. Тщетно прождав, что он первый заговорит с нею об опере, Рут, взволнованная и возбужденная всем, что она видела и слышала, сама задала ему вопрос.

— Мне понравилась увертюра, — ответил он, — она превосходна.

— Да, но сама опера?

— Да, опера тоже была хороша… То есть оркестр; но, по-моему, было бы гораздо лучше, если бы все эти клоуны стояли спокойно или убрались бы совсем со сцены.

Рут была ошеломлена.

— Но ведь это не может относиться к Тетралани или Барильо? — спросила она.

— Ко всем… Ко всей их братии.

— Но это великие артисты, — протестовала она.

— И тем не менее, они портили музыку своими кривляниями и неестественностью.

— Но разве вам не нравится голос Барильо? — спросила Рут. — Ведь он считается вторым после Карузо.

— Конечно, нравится, а голос Тетралани даже еще больше. У нее превосходный голос, по крайней мере, мне так кажется.

Поделиться с друзьями: