Маша
Шрифт:
А мы сами тому не рады, сами ее увещеваем - иди! Один раз грех, точно, был, что мы слукавили, сказали, что больна, - кто ж ее знал, что за это уцепится… Стоило только Маше поклониться, попроситься - барыня ее отпустила бы сама, да не такая была Маша наша. Она, бывало, и глаз-то на барыню не поднимет, и голос-то глухо звучит у ней; а ведь известен нрав барский: ты обмани - да поклонись низко, ты злой человек - да почтителен будь, просися, молися: ваша, мол, власть казнить и миловать - простите!
– и все тебе простится; а чуть возмутился сердцем, слово горькое сорвалось - будь ты и правдив, и честен - милости над тобою не будет: ты грубиян! Барыня наша за добрую,
– Вот, Маша, - говорит Федя, - какая у тебя совесть-то! Нипочем тебе в глаза неправду говорить. Чем ты больна? Только бога гневишь! Я ведь вижу, как ты по вечерам танки-то водишь. До барыни, думаешь, не дойдет? Нехорошо, что ты нас под барский гнев подводишь!
Махнул Федя рукой да и замолчал. Маша вспыхнула, вздрогнула, а сказать ничего не сказала. Только с той поры она не идет на улицу. Ну, думаю, недолго она посидит - соскучится! Проходит неделя, проходит месяц - она все дома, - только, припавши к окошечку, смотрит, как другие гуляют. А у нас, в погожий вечер, на улице сберутся и девушки, и ребятишки сбегутся, - тут пойдут игры разные, беготня, песни, Иной раз подумаешь - тонко звенящими колокольчиками полна целая улица. Так и разливается веселый смех молодой, то писк слышен, то плач ребячий. Вышла молодуха унять озорников и все покрыла своим голосом, звонким, строгим. А Маша тоскливо прислушивается, отклик всякий, всякое слово ловит, а сама не замечает, как у нее слеза сбежит горючая. Жду-пожду, что вот она попросится, - нет, видно, не дождешься! Совестится, думаю, девочка, дай уж я выручу ее.
– Маша, - говорю, - чего не пойдешь, не погуляешь, дитятко? Поди-ка, развейся немножко.
Сама гляжу на нее: вот обрадуется! А она мне этак спокойно отвечает:
– Нет, - говорит, - я не пойду.
– Да что ты. Маша? Морочишь меня, что ли?
– Не пойду, - опять проговорила, а сама и бровью не шевельнет.
– На меня, что ли, сердишься?
– спрашивает Федя.
– Ты лучше позабудь, - просит ее, - барыня крепко меня донимала за тебя, так я упрекнул… Самому, видишь, горько стало. Не сердись. Маша, поди на улицу!
– Я, - отвечает, - Федя, не сердита, только ты не упрашивай меня понапрасну - не пойду.
И не раз мы ее уговаривали, просили, - как просили-то!
– Не пойду!
Не на шутку я стала тревожиться. Сидит она целый день задумавшись, и слова от нее не добьешься; худеть стала.
– Полечить ее надо, Федя, - говорю, - надо дерновской лекарке поклониться.
А на Дерновке лекарка была умная, знающая. Как услыхала об этом Маша:
– Тетушка, - говорит, - милая, не лечите вы меня - не вылечите!
Что ее слушать, думаю, и таки послала Федю на Дерновку.
Привез лекарку; осмотрела она Машу.
– Недуг ее, видно, от тоски больше, - говорит. (Поглядела на всех на нас.) - Кажись, обижать ее у вас некому; на зазнобушку сердечную еще пора не пришла, - не с глазу ли? Расскажите-ка мне, что вы сами думаете?
– Не знаем, голубушка, - говорю.
Побоялась признаться, что барский глаз сглазил…
– Эх, родные, уж вы не потаите, правду мне скажите, - я вас не выдам.
Так она добродушно это сказала, что я ей и призналась: так вот и так, на барыню я думаю.
–
Бывает, родная, бывает, - промолвила старушка.– С той поры неможешь, касатка?
– у Маши спрашивает.
А Маша не то усмехнулась, не то помрачилась:
– С той поры!
– ответила.
Покачала головой лекарка, и еще пристальнее поглядела на Машу, и опять головой покачала. Умыла ее и травку какую-то дала. "Ты травку пей-таки, до восхода солнечного".
Провожаю я старушку да и спрашиваю:
– Что, голубушка, чем утешишь меня?
– Да как бог даст!
– говорит.
– От девочки не добьешься ничего, словно она сама свой недуг-то голубит!
Пристала я к Маше: пей да пей травку!
Скрепя сердце, пила она; ну, а помощи не было: изводится просто девочка - целую зиму мы с нею горевали. С весною, с теплом словно полегчало; цветней стала, в рост пошла. Дивно только мне, что все она будто сонная целый день ходит. Молчу пока, да замечаю. Там уж так пошло, что где она ни присядет, там сейчас и заснет. Беспокоилась я этим, да вижу, девочка все краше да краше, - может, думаю, это недуг выходит, и все молчу себе.
Вот одною ночью - звездно, тепло было - немоглось мне, и я не спала. И вижу, вскочила моя Маша, постояла, прислушалась - все тихо, - и выскользнула в дверь. Сердце у меня забилось… Жду, жду - долго ее нету… Не утерпела я, вышла. На дворе пусто, - где она? Да гляжу на огород, а по огороду что-то белое так и носится, так и вьется… Перепугалась я до смерти.
– Маша! Маша!
– закричала.
Она как ахнет, и словно обмерла. Я к ней.
– Что ты тут делаешь?
Схватила ее за руку, привела в избу, Федю разбудила, лучину засветила, смотрю на нее, а она белая-белая стоит. Стали мы допрашивать, укорять; у ней слезы градом.
– Не воспрещайте, родные! Я ведь словно в неволе сижу! Тяжело мне! Часто не спится по ночам; я как выйду, погуляю - полегчает. Никто того не знает, не ведает - беды вам никакой не будет, а мне-то хоть ночью на свет божий поглядеть, хоть дохнуть вольно!..
Речь ее такая живая, торопливая, слезы сыплются.
– Бог с тобою. Маша!
– говорю.
– Жить бы тебе, как люди живут. Отбыла барщину да и не боишься ничего. А то вот по ночам бродишь, а днем показаться за ворота не смеешь.
– Не могу, - шепчет, - не могу! Вы хоть убейте меня - не хочу!
А Федя только приговаривает: "Быть беде!" Убеждать, уговаривать, - а она нас не словами, горючими слезами молит.
Ну, мы и не стали перечить: видим, ее не переупрямишь: страшно еще, чтоб чего над собою не сотворила - от нее все станется! И каждую ночь, бывало, гуляет она. Я нарочно подкрадусь, смотрю - то сядет она посидит, то встанет, походит и дохнет так вольно, глубоко. Уж пускай мне господь простит за то, что я ее покрывала! Ведь как жалка она моему сердцу-то была!
Стали мы свыкаться с ее чудесами, со своим горем. Думали, надеялись, что в лета войдет - образумится. Года-то шли, уходили, а утешения нам не было.
На шестнадцатом году как расцвела Маша! Высокая, статная, белая, как кипень, уста алые, глаза ясные, брови дугой - красавица. И хороша, и молода, а как, бывало, мне на нее глядеть-то горько! Что за жизнь ее? Ни утехи, ни радости!
– Ох, Маша моя родная!
– говорю ей.
– Если б тебя господь от тоски твоей помиловал! Зажилось-то бы как весело! Замуж бы ты пошла…