Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Машины зашумевшего времени
Шрифт:

У нас пока нет данных, чтобы с определенностью сказать, что имел в виду Улитин, цитируя кого-то из своих собеседников: «Начинается консолидация». Однако следующая за этим фраза Козьмы Пруткова («Где начало того конца…»), по-видимому, свидетельствует о том, что к перспективе этой консолидации Улитин относится с иронией и недоверием. Возможно, речь в разговоре, на который намекает этот абзац, шла о консолидации либеральных, антисталинистских сил, на которую в 1958 году действительно было мало оснований надеяться — именно тогда Панова выступила против Бориса Пастернака и заграничной публикации его романа.

Имена Пановой и Кочетова впоследствии не раз возникают в «Детективной истории»: Панова упоминается как талантливый — несмотря на свою принадлежность к советской литературе — прозаик, а Кочетов — как персонаж несомненно отрицательный. Они по-прежнему фигурируют как образцовые антиподы. Так, характеризуя неназванного героя, Улитин пишет:

Он совсем отошел. Нет, но старается совместить несовместимое. Две вещи — Ясная Поляна и Трех Мушкетеров. И Тень. И Людей Без Тени [895] . И белый день. И плетень. И Тургенева и Достоевского и Гончарова [896] . Он хотел бы усадить за один столик и Кочетова и Веру Панову.

895

Намек на персонажей —

нравственных антиподов из пьесы Шварца «Тень»: ученого Христиана-Теодора и его сбежавшую тень, превратившуюся в царедворца и временщика Теодора-Христиана.

896

Достоевский и Гончаров терпеть не могли Тургенева, каждый по собственным причинам: Достоевский считал его проводником «тлетворных» западных влияний и растлителем молодежи (см. карикатурный образ писателя Кармазинова в романе «Бесы», прототипом для которого послужил Тургенев), Гончаров же считал Тургенева плагиатором, который якобы использовал пересказанный ему в 1855 г. замысел романа «Обрыв» для своего романа «Накануне» (1859). Гончаров и Тургенев формально примирились в 1864 г., но и после этого Гончаров написал «в стол» уличавший коллегу в плагиате памфлет «Необыкновенная история». Достоевский же отказывался примириться с Тургеневым до самой смерти. Об отношениях Тургенева и Гончарова подробнее см. вступительную статью Н. Ф. Будановой к публикации: Гончаров И. А. Необыкновенная история (Истинные события) / Вступ. ст., подгот. текста и коммент. Н. Ф. Будановой // И. А. Гончаров. Новые материалы и исследования. М.: ИМЛИ РАН; Наследие, 2000. С. 184–304 (Литературное наследство. Т. 102). Гончаров и Достоевский относились друг к другу с симпатией, хотя и расходились во взглядах на литературу.

Таким образом, Улитин был уникальной синтетической фигурой. С одной стороны, он принадлежал к наиболее радикальным европейским и американским экспериментаторам в области автобиографического письма, понимал это и не соотносил себя ни с какими советскими цензурными нормами. С другой — очень внимательно следил за советской литературной жизнью, особенно за яркими публикациями в жанре автобиографии и «романа с ключом», то есть за тем, как советская литература работает с материей памяти и с искаженной в советских учебниках и фильмах исторической действительностью 1920-х годов, о которых по-своему писали и Панова в «Сентиментальном романе», и Катаев в поздней прозе. Эти публикации он критически комментировал и соотносил себя одновременно с западной и подцензурной советской словесностью, отчетливо понимая, что это два контекста, а не один — ср. в приводимой ниже цитате оговорку «для равновесия».

Заходите в «Артистическое». Останетесь довольны. Правда, тут вы не встретите Твардовского. Тот пьет дома. Не увидите Лиходеева. Тот — я не знаю где. […] А там вон дальше — видите — сидит мрачный юморист. А вот еще свободный столик. Сюда мы посадим Джойса, сюда Хемингуэя, а тут мы сядем. А для равновесия пригласим Веру Панову. Она хорошая.

(«Детективная история»)

Продолжатели и наследники

Контекстуализировать творчество Улитина в литературе 1950–1970-х годов — сложная задача. При всей значительности его фигуры и сделанного им в литературе, при широком в 1960-е годы круге его общения — его непосредственное литературное влияние оказалось очень небольшим. Несомненно, причиной столь узкого воздействия является общий герметизм произведений Улитина. Возможно, свою роль сыграли особенности его социального поведения. Но, скорее всего, главные препятствия здесь были общекультурными: художественные задачи, которые он ставил, остались непонятыми.

Сегодня проза Улитина выглядит пропущенным (читателями и исследователями) «промежуточным звеном» между авангардом 1920–1930-х годов и постмодернистскими, в особенности концептуалистскими произведениями 1970-х. Наиболее явные общие признаки поэтик Улитина и концептуализма — фрагментация текста, критический анализ повседневного и художественного языков как «зараженных» идеологией, остранение образов массовой культуры (ср. вырезки из журналов и кинопостеров в рукописях Улитина), совмещение визуальных и текстовых компонентов в одном произведении.

Несмотря на эти, легко вычленяемые сегодня, аналогии, российские концептуалисты первого поколения (И. Кабаков, Вс. Некрасов, Д. А. Пригов, Л. Рубинштейн), насколько можно судить, не знали об Улитине и никак не соотносили свою работу с проблематикой монтажа 1920-х. В нонконформистском искусстве поздней «оттепели» шло выстраивание отношений с художниками 1920-х — ср., например, аллюзии на супрематизм в работах художника Франциско Инфанте-Арана конца 1960-х годов [897] , — но с раннеавангардными монтажными экспериментами ни концептуалисты, ни другие представители советского неофициального искусства в диалог не вступали. Улитин оказался одним из последних представителей русского авангарда, для которого такой диалог был конституирующим принципом творчества.

897

См. об этом доклад Даниила Лейдермана, представленный на конференции «Illusions killed by the Life: The Afterlives of (Soviet) Constructivism», прошедшей в Принстонском университете в мае 2013 г.: http://afterlivesofconstructivism.wordpress.com/panel-iv/.

В русской литературе диалог с модернизмом вновь становится актуальным уже в 2000-е годы для писателей-новаторов, — в первую очередь для Д. А. Пригова и Михаила Шишкина: оба автора к этому времени уже полностью освоили постмодернистскую проблематику и выработали собственные стратегии письма [898] . Но в той рецепции монтажа 1920-х, которая заново возникла в 2000-е, Улитин тоже не стал опосредующей фигурой.

Из сегодняшних писателей к Улитину относятся с наибольшим вниманием Зиновий Зиник и Михаил Айзенберг. А. Асаркан еще в 1960-е познакомил с Улитиным Зиника, который стал самым младшим участником близкого окружения писателя. С середины 1970-х одним из важнейших собеседников для Улитина стал Айзенберг.

898

Рецепция проблематики 1920-х «изнутри» постмодернизма была характерна также для прозы Юрия Давыдова («Зоровавель», 1994; «Бестселлер», 2001) и Александра Гольдштейна («Спокойные поля», 2006), но их работа тоже никак не связана с монтажными принципами Улитина.

Судя по их воспоминаниям, они действительно научились у Улитина многому — и в этической сфере (бескомпромиссное отношение к литературе и к любому ее цензурному ограничению), и в эстетической; эта сторона их общения требует специального исследования [899] . Монтажные принципы Улитина Зиник учел в своей прозе (как отчасти и М. Айзенберг, см. его эссе «Ваня, Витя, Владимир Владимирович» — «Знамя», 2001, № 8) — правда, в зрелых романах использовал эти принципы в существенно переработанном виде, поэтому на протяжении многих лет ни читатели, ни критика не воспринимали прозу Зиника как развитие традиции, опосредованно связанной с авангардом 1920–1950-х годов. Положение стало меняться в последние годы — и только благодаря тому, что Зиник в своих новых книгах и критических статьях стал «проявлять» истоки своего творчества — см., например, его книгу 2013 года «Третий Иерусалим» (М.: Новое литературное

обозрение).

899

Айзенберг М. Отстоять обедню; Зиник З. Кочующий четверг; Он же. О некоторых попытках комментирования…

Эта ситуация заметно отличается от преемственности в развитии авангарда в англоязычной словесности. В ней можно говорить о более или менее непрерывном развитии традиции, идущей от дадаистов, Паунда, Элиота и Дос Пассоса, через переосмысление их методов в творчестве Берроуза и Гайсина — к постмодернистским версиям монтажа — в прозе Томаса Пинчона и Джона Барта, песнях Фрэнка Заппы и других сочинениях [900] .

Глава 10

По обе стороны «железного занавеса»: прощание с 1920-ми

900

Книга Эдварда Робинсона «Shift Linguals…» целиком посвящена анализу развития этой традиции.

Отношение к 1920-м: от диалога — к цитированию

Переход от 1960-х к 1970-м годам в русской культуре был не только хронологической сменой десятилетий: 1965–1972 годы стали временем масштабного перелома в развитии искусства и независимой общественной мысли [901] . Среди многих взаимосвязанных процессов, возникших или резко активизировавшихся в этот период, три имеют прямое отношение к сюжетам этой книги.

1. Все более последовательным становилось отторжение неподцензурной литературы от легальной и формирование неподцензурной словесности как совершенно автономного субполя со своими критериями оценок, со своими — полуподпольными — институциональными структурами, журналами и т. п.

2. В неподцензурной литературе и в неофициальном искусстве в это время одним из важнейших методов становится аналитический монтаж. (Впрочем, само слово «монтаж» в обсуждении произведений искусства в эти годы почти не используется, если не считать кинематографа.) В легальном искусстве интерес к монтажу в 1970-е стремительно падает. Это ослабление интереса было во многом эндогенным, а не обусловленным давлением цензуры.

3. Интерес к эстетическим экспериментам 1920-х годов все больше ассоциируется у писателей, читателей и критиков с политической фрондой. В неофициальном искусстве резко активизируется диалог с течениями русского модернизма — как «серебряным веком», так и послереволюционными.

Однако интересовались «серебряным веком» и 1920-ми в это время разные авторы — и с разными целями. Поэтами «серебряного века» интересовались поэты и ученые-гуманитарии, стремившиеся противостоять советскому беспамятству, они воспринимали их как равноправных и значимых собеседников в эстетическом диалоге. Эстетика поэтов «серебряного века» расценивалась как живая и значимая не только из-за нее самой, но из-за того, что эта эпоха была насильственно оборвана, а жизнь нескольких ярких представителей русского поэтического модернизма — Н. Гумилева, А. Ахматовой, М. Цветаевой, О. Мандельштама, Б. Пастернака — оказалась трагической во многом из-за действий советской власти [902] . А языки искусства 1920-х в кругах литераторов и художников-нонконформистов на рубеже 1970-х воспринимались скорее как объект полемики, пародии, цитирования. Художники 1920-х представали в искусстве этого времени как утописты, обманутые всемогуществом собственных эстетических языков. Но, повторяю, эта историческая рефлексия разворачивалась только в неподцензурном искусстве — в произведениях, на домашних семинарах, в самиздатских журналах.

901

См. об этом: Семидесятые как предмет истории русской культуры / Ред.-сост. К. Ю. Рогов. М.: О.Г.И., 1998. 304 с. («Россия/Russia». Т. 1 [9]).

902

Об искажениях в восприятии стихов, которые вызывались этим «давлением трагедии», см.: Померанцев И. Довольно кровавой пищи // Синтаксис. 1987. № 17. С. 142–146.

В целом для искусства конца 1960-х — как легального, так и неофициального — авангард и революционный модернизм перестают быть источниками эстетической легитимации. Эти стили обыгрываются в новых контекстах так, как если бы это были явления культуры давно ушедших эпох. В конце 1960-х в российском искусстве завершается (не навсегда, но надолго) диалог с традицией 1920-х как с актуальной и требующей продолжения — хотя бы и критического.

Пример нового осмысления авангарда в искусстве этой эпохи — цикл Франциско Инфанте-Арана (р. 1943) «Супрематические игры» (1968) [903] . Этот цикл выполнен в разработанной самим Инфанте и излюбленной им технике «артефакта» (название для нее появилось в 1972 году, но саму эту технику Инфанте-Арана и его жена Нонна Горюнова придумали и использовали раньше [904] ). Артефакт Инфанте понимает как «организующее начало, каркас или сферу, внутри которой можно распоряжаться атрибутами самой природы: солнечным светом, воздухом, снегом, землей и небесами» [905] ; в целом концепция артефактов очень близка к идее «land art» — направления в искусстве, возникшего в США тогда же, в конце 1960-х [906] .

903

В своей интерпретации работы Инфанте и Горюновой я отчасти использую идеи доклада Даниила Лейдермана «„Shimmering“ and the Dematerialization of the Avant-garde in Moscow Conceptualism».

904

Инфанте говорит, что использовал термин «артефакт» для обозначения своих работ в 1976 г. ([Б.а.] Лекция Франциско Инфанте в [клубе] Cabinet Lounge: бесконечность и вещи «второй природы». [Репортаж] // Сайт журнала «Сноб». 2013. 24 мая ), но, возможно, это случилось раньше. По словам художника, источником термина для него послужил роман Клиффорда Саймака «Заповедник гоблинов» — Инфанте и Горюнова были художниками одноименного сборника произведений Саймака. Однако сборник, содержащий роман, вышел в 1972-м (М.: Мир; роман опубликован в переводе И. Гуровой).

905

[Б.а.] Лекция Франциско Инфанте в Cabinet Lounge: бесконечность и вещи «второй природы». Произведения Инфанте и Горюновой и их обсуждение см. в издании: Некрасов Вс., Боулт Дж., Мислер Н., Инфанте Ф. Франциско Инфанте, Нонна Горюнова. Каталог-альбом артефактов ретроспективной выставки в Московском музее современного искусства / Пер. иностр. текстов К. Дудакова-Кашуро. М.: Художник и книга, 2006.

906

Подробнее см.: Hobbs R. Robert Smithson: A Retrospective View. Cornell University Press, 1983; Wallis B. Land and Environmental Art / Ed. by J. Kastner. London: Phaidon, 1998; Tiberghien G. A. Land Art. New York: Princeton Architectural Press, 1995.

Поделиться с друзьями: