Масло в огонь
Шрифт:
— Жюль, не зажигай свечи, — услышали мы.
И почти тотчас в комнату вошел, шмыгая носом, идиот; лицо его перерезала широкая улыбка, длинные светло-желтые пряди закрывали уши. Он торжественно нес на самшитовом подносе отцовской работы высоченный пирог, украшенный восемнадцатью разноцветными свечками и тремя рожками леденцового фунтика, где лежит «сюрприз» — сложенный в восемь раз листок бумаги, который никогда никого расплывчатыми своими предсказаниями не удивляет. Дагут задвинул коленкой ящик и повернулся к нам с контрактом в руке. Он улыбнулся сыну грустной улыбкой, идущей откуда-то из глубины, из тайников его исполненной нежности к своему семени души.
— Бедняжка! Они чуть не доконали его в самый день рождения.
— Га, ложденья, — произнес идиот.
Он поставил поднос на стол и, встав подле него на колени, потрогал каждую свечку, каждый рожок грязной рукой со слишком короткими пальцами и выпуклыми, точно камешки, ногтями. Он смеялся, ликовал, пускал слюни.
— Чур я зажжу, ага-га, я зажжу, а?
— Ну, ясно, ты и зажжешь, — ответил ему отец, протягивая контракт папе, который сидел неподвижно, напряженно и неподвижно, точно кот, подстерегающий птицу.
XII
Четыре
— Телефон! Стой. Это меня, Селина.
Я уже чуть не подняла трубку.
— Дай, дай… И живо — на кухню, ну-ка, живо!
А на кухне сидит Жюльена и шьет, и шьет, и глядит на меня исподлобья с выражением какого-то дьявольского удовлетворения. Вот стерва-то! Вот стерва! Я чувствую, что сейчас к горлу подступят полузабытые детские заклятья, — я вспомню, с какой яростью и как пронзительно их надо произнести, одновременно обеими руками, всеми десятью пальцами стараясь наслать зло на врага:
ЗаклинаюНегодяяЧтоб ему былоНасморк лютееПонос сильнееВ сердце больПетля на шеюСам — червямА душу — черту!Какое ребячество! Селина, Селина, все, что происходит, слишком серьезно. То, чего добилась эта уродина, которая толкает и толкает твою мать к краю пропасти, заслуживает куда большего, чем просто злость. Внимание, Селина. Звонков уже не слышно.
«Алло! Алло! Нет, его нет дома; дома только Селина…» Ах, какая душенька, эта мамочка! Помолчите, милый друг, осторожнее, меня слушают вражеские уши. Почему вдруг такая осторожность? И вообще, почему непременно она должна подходить? Право же, за последние три месяца все привычки в нашем доме переменились. Папа ведь никогда не заходит в ее спальню, а мама никогда не переступает порога кабинета. Если папы нет дома, только я подхожу к телефону, снимаю трубку и записываю имя, номер телефона, поручение карандашом, висящим на веревочке, рядом с фаянсовой пластиной «Памятка», которую можно мыть. И вот каждый из моих родителей вторгается на чужую территорию, не ставя другого об этом в известность само собой. Почему мама то и дело роется и выискивает что-то в кабинете? Я-то знаю: слышу, как шелестят бумаги. Почему папа осмеливается вдруг переступать порог спальни в неурочный час? Ах! Если бы они хотели таким образом проникнуть в жизнь другого, мечтая о примирении и питая тайную надежду снова стать друг для друга тем, чем они должны быть, я охотно прошла бы на руках весь путь до церкви Богородицы-на-Дубах, чтобы возблагодарить ее! Но это всего лишь, так сказать, нарушение границ, я это вижу по множеству признаков, время скандалов кончилось, уступив место чему-то более опасному — так незначительная хроническая инфекция неожиданно перерастает в острое воспаление.
— Подлянка это, я тоже уверена…
Мама там, в кабинете, говорила
мало. Зато ее неизвестный собеседник произносил нескончаемые речи, в которые она лишь время от времени отрывисто вставляла междометия. А я не могла не прислушиваться и, привыкнув нести кару за все, что они делали, понесла наказание и сейчас. Свершилось. Они произнесены, эти два слова, те единственные два слова, которые я не хотела бы, не должна была услышать.— Да, милый.
Она произнесла их едва-едва слышно, в ответ на какой-то вопрос, но таким тоном и с такой нежностью, которую она дарила мне, только мне. Жюльена все ниже, ниже опускает нос. А меня вдруг кидает в жар; я бегу к себе в спальню и начинаю судорожно расстегивать пуговицы на платье, машинально считая их — двадцать восемь шариков из фальшивого перламутра. Я закрыла только глаза — заткнуть уши я ведь не могла. Семь, восемь, девять, десять. «Милый». Вот оно, это слово. То единственное слово, которое в доме Колю никогда не адресовалось мужчине. Одиннадцать, двенадцать. Слово городское, которое редко звучит и в самых благополучных семьях Сен-Ле, но там оно все-таки возможно. Немного двусмысленное слово со своим «и» на конце, пламенеющим, точно свеча в плоском подсвечнике. Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать. «Милый» — такое обращение предполагает… Замолчи, Селина, быстро считай дальше, до двадцати пяти, еще быстрее. Двадцать пять, двадцать пять, двадцать пять… Все знают, что это значит, на первой полосе газет полным-полно всякого такого, но там говорится еще и о проказе, и о раке, и о несчастных случаях — обо всех гадостях, которые никогда не касались дома Колю. Двадцать шесть, двадцать семь. Не признаваясь в том самой себе, я смутно чувствую, что восприняла в конце концов как нечто вполне естественное то, что мои отец и мать никогда на моей памяти не спали вместе на этой широкой кровати, и любила я их от этого нисколько не меньше. Наоборот. Таким образом я оставалась далека от той унизительной для ребенка тайны, которая оскверняет для него сам факт его появления на свет. Двадцать восемь. Платье расстегнуто. Зачем? Я очень быстро застегиваю его снова. Ведь это Селина глядит из зеркала на Селину? Как странно она двигается! Я никогда ее такой не видела. Что-то изменилось, чего-то не стало в ее лице. Чего-то неуловимого. Как пыльца слетела с крыла бабочки. Наивная доверчивость выражения. А может быть, исчезло детство.
А рядом, в большой комнате, куда вернулась моя мать, идет совещание. Жюльена меня ненавидит, но все же она — женщина и, как всякая женщина, чутьем определяет, где болит, и умеет благодаря природному инстинкту найти нужное лекарство.
— Малышка, по-моему, слышала. Ее будто громом поразило.
— Ты думаешь, ты думаешь, слышала…
Голос у матушки все еще дрожит, и я слышу ее приближающиеся шаги. Ох нет, только не это! Ее руки, ее губы, ее «Пойми меня»… Нет. Я знаю, она меня любит! Но пусть сегодня вечером она избавит меня от своей ласки! От своей грязной ласки! Пусть даст мне время проглотить ком, стоящий в горле, утопить горе в слезах, которые всегда смывают грехи ближних. Половина пятого. Ужинаем мы в семь. А ну в окно, Селина! Давай. Пойди прогуляйся.
XIII
А ты еще сомневалась, Селина. Так вот тебе доказательство. Неопровержимое доказательство. Того, что дало тебе рождение, больше не существует, и поэтому ты словно бы умерла. Умерла опороченная — ох, мама, ведь это ты ввела меня в мир! Ты принадлежишь себе, но принадлежишь и мне — тот, кто разжигает огонь, обязан питать его углем; тот, кто производит на свет дневной, уже не хозяин себе и ночью. На мою жизнь, которая произошла от твоей, влияет все, что влияет на тебя, и то, что коробит меня в тебе, коробит меня и во мне… В детстве, когда меняла белье ты, тотчас меняла его и я. Раз твое загрязнилось, мое тоже не может быть свежим — вот это я сейчас и чувствую, заливаясь краской до ушей. До чего же трудно оставаться чистой в одиночку! Простое сознание вины не позволяет нам этого.
Я шагаю и шагаю. И начинаю понимать мосье Ома и папу — они изнуряют себя ходьбой, доводят до изнеможения, чтобы затем обрести покой. К тому же ходьба была издревле нужна воинам, чтобы подготовиться к атаке, — подсказывает тебе стремление продолжать борьбу. Шагай же, Селина! Смири себя немного. Для всех девочек мама — то же, что пресвятая дева. Что ж, а твоя мать любит другого мужчину, не твоего отца. После семнадцати лет брака это можно извинить, не из-за чего кричать и выщипывать из себя пух. Ты только взгляни на своего отца! То, что ты любишь его, несмотря… несмотря на его внешность, — вполне естественно. А представь себе, что тебе дали бы в супруги красавца Простачка…
Я шагаю и шагаю. Словно случайно я пошла по дороге, ведущей к Кормье, потом свернула на дорогу, ведущую в «Счастливое Возвращение», и иду теперь вверх к ельнику, к замку. На пересечении с дорогой, ведущей в Канде, я, разумеется, встретила жандармов. Теперь, куда ни плюнь, всюду на них натыкаешься. Со всех сторон несется треск их мотоциклов. «Всегда парами, точно монахини» (как говорит Рюо), они прочесывают все дороги. Возле Креста Всех Святых, стоящего на холме, там, где дорога на «Счастливое возвращение» соединяется с дорогой на Нуазьер, я наталкиваюсь еще на одного, который старательно шарит под елками. Где-то именно здесь Бессон подстрелил Ксантиппу. Но сегодня все спокойно, в ельнике пахнет смолой. Через полтора месяца сюда станут приходить, — разоряя молодняк, несмотря на вопли Бессона, — за новогодними елочками и, быть может, срубят ту, под которой сдохла собака.
— Эй! В лес ходишь одна, без людей?
Передо мной возникает могучая фигура — размашистые жесты, громкий голос. Мосье Ом, крестный. Естественно, что он тут.
Он сопит, внимательно оглядывает меня, поворачивая мою голову туда и сюда, точно доктор.
— Что-то не так, — заключает он.
Но не спрашивает, в чем дело. Он меня уже знает. Знает, что я никогда ни о чем не рассказываю. Я пришла сюда, чтобы посочувствовать, а не для того, чтобы сочувствовали мне; к тому же чужие беды — лучшее лекарство от своих собственных. Так что пусть себе этот дикарь меня разглядывает! Мешки под глазами, дряблые щеки, изборожденный складками лоб, который он большущей своей лапой тщетно пытается разгладить… Мосье Ому тоже далеко до душевного покоя. Это было заметно и в прошлый раз, и в еще большей мере — теперь.