Масло в огонь
Шрифт:
— Сен-са-ци-я! — кричит он на манер газетчиков. — Новый пожар в Сен-Ле. У одной из деревенских баб загорелось в заднице!.. Поджигатель арестован.
Колокольня кренится. Я жму на педали и, петляя, уезжаю. Кажется, какая-то машина, заскрежетав тормозами, чуть не наехала на меня.
— Селина! Остановись! Остановись, дурочка! — кричит кто-то в окно. Но нет, я выправляю руль и жму на педали. Главная улица. Шантагас. Дорога на Луру. Склон Волчьего Хвоста. Остановлюсь я лишь в тридцати метрах от вершины, совершенно без ног, развернусь и ринусь вниз, не крутя педалями, со всей скоростью к тому далекому, ненавистному скоплению шиферных крыш, над которыми где-то в вышине кружат и кричат галки.
XVIII
Папу я обнаружила перед жандармерией. Он как раз усаживался на велосипед.
— Порядок, птичка моя! Хорошая погода, удачные дела! — крикнул он.
И тут же, не глядя на меня, сообщил, что выполнил всю намеченную программу. Из замка, где он оговаривал с мосье Омом компенсацию, предложенную компанией, он совершил набег на Сигизмунда, который не решался подписать контракт
— Как я и думал, — заметил папа, как бы мимоходом, самым естественным тоном, — Ашроль вышел от какой-то женщины. Бригадир, естественно, не назвал мне ее имени. Я сейчас зайду в булочную и вернусь.
Он спокойно жал на педали, благополучный отец семейства, кланяясь направо и налево всем встречным, которые насмешливо оглядывали его, едва сдерживаясь, чтобы не предаться у него на глазах неуместному веселью. Он и бровью не повел, когда Иппо со своей бандой вереницей пронеслись перед ним, изобразив пальцами рога. И хотя бесстрастен он был, как всегда, на сей раз в этом было что-то неестественное, а главное — тревожное. Так показалось и Трошу, видевшему, как он спешился перед булочной, прислонил к каштану велосипед и прямой, как палка, вошел к мамаше Гуриу. Трош выскочил из гаража и, подняв с тротуара свою машину, поспешил положить ее на наши. Затем он вошел следом за нами в лавку, где остался лишь один батон да круглые хлебцы и шестифунтовые караваи в больших конусообразных корзинах из белых ивовых прутьев.
— Что же это за женщина из нижней части поселка, как по-твоему, Бертран? — сунув хлеб под хлеборезку, изобразила недоумение булочница, толстая, серая баба, из тех, у кого жир горчит, как у несвежего поросенка, из тех, что не упускают случая усугубить мучения жертвы.
Трош возмущенно скосился на нее. А на папином гладком, как стена, лице не отразилось ничего.
— Женщина из верхней части поселка, — поправил он ее. — Бригадир только сейчас сказал мне.
Угодливая усмешечка! Глядите, означает она, как я изо всех сил стараюсь не прыснуть со смеху! Мамаша Гуриу одним ударом гильотинировала каравай и, заведя глаза к потолку, швырнула кусок на весы, точно хотела взвесить всю глупость этого мира.
— Тютелька в тютельку! — провозгласила она.
Папа с пугающим спокойствием развернул салфетку, положил в нее взвешенный хлеб, аккуратно завязал концы и стал ждать Троша, который тем временем схватил последний батон. Вышли они вместе, не заплатив, а мадам Гуриу добавила по одной зарубке на палке Колю и на палке Троша, висевших вдоль стен вместе со множеством других. Они одновременно уселись на велосипеды и, зажав хлеб под мышкой, свободной рукою держа руль, согласно завертели педалями — до самого нашего дома оба не проронили ни слова.
Жюльена как раз пропалывала свой дворик, выковыривая с помощью кухонного ножа одуванчики, пробивавшиеся между камнями. Завидев нас, она сочла за лучшее ретироваться. На какое-то мгновение наступила тягостная заминка, потом папа, избавившись от велосипеда, прижал меня к себе и, перебирая мои волосы, двинулся к дому. Трош пошел следом, молча, не давая никакого объяснения, которого, впрочем, никто и не спрашивал; мы тянули его за собою, как тень, радуясь втайне, что он здесь. У двери — снова остановка, топтанье на месте, подтягиванье брюк — жест, характерный для застенчивых людей в минуты гнева. Я покрепче прижалась к отцу — ноги не держали меня, и он почти меня нес. Мама сбивала на кухне майонез, рассеянно слушая известия. Обернувшись, она увидела мужа, дочь, соседа и улыбнулась, показав все зубы до последнего, но избегая смотреть в глаза. Во всем остальном она вела себя вполне непринужденно.
— Выпьешь белого вина, Люсьен? — спросила она. Предложение весьма неожиданное, так как обычно у нас не подавали ни вина, ни напитков. Папа промолчал. Он сел, кошка вскочила к нему на колени, я прижалась к плечу, а он правой рукою перебирал мои волосы, левой же — гладил кошку. Люсьен, успокоившись, улыбался. Еще чуть-чуть, и все это станет походить на очаровательную семейную идиллию. Но папа принялся рассказывать об утренней эпопее, а мама — о каком-то блюде из риса с мидиями, запах которого наполнял комнату, и возникло две отдельные беседы, налезавшие друг на друга и друг другу мешавшие. Наполнено три стакана. Три, но не четыре. Правда, это объяснимо, так как хозяин дома не пьет ничего, кроме воды. Но нормально ли, что на столе только два прибора — мой и матушкин: возле одного салфетка в зеленом пластмассовом кольце, а возле другого — в голубом. Нет только красного кольца Колю. Нормально ли, что матушка — виновница происходящего — держится с этаким нахальным, издевательским видом, совсем как мадам Гуриу, только глаза другие — с каким-то безжалостным огоньком, с жестокой уверенностью во взгляде? И нормально ли, что папа — жертва — совсем уж необдуманно повторил, когда Трош поднялся:
— Да, чудненько. Сегодня все улыбаются! Хоть бы так было всегда!
Матушка раскрыла рот и целую секунду не могла закрыть, а Люсьен трижды моргнул своими добрыми, коровьими глазами. Жалкий блеф! Кошка соскочила с колен хозяина, и я увидела, как они трясутся, стукаются друг о друга, точно у детей, которые терпели-терпели, а сейчас вот-вот написают в штанишки.
XIX
Первая пятница декабря. Первый морозец. Воздух такой чистый, что даже покалывает, ночь
прозрачна. Небо крепкое, блестящее, точно угольный срез. Никаких следов. Грязь на дорогах застыла, как мрамор; трава щетинится под подошвами. Ни лягушек, ни сов — одни забрались поглубже под ледовую пленку, затянувшую все водоемы, другие, продрогнув, нахохлились, распушили перья и сидят в дупле или на заброшенном чердаке. Тишина стоит редкостная; ни один звук не способен нарушить ее, и наши шаги — тоже: не в силах пробить ее толщу, они рассыпаются, всякий раз тем самым подтверждая ее могущество и безграничность.— Ну что, Селина, бумкает?..
Рядом со мной дышит мосье Ом — дышит глубоко, свежо, потом начинает изображать паровоз и дышит горячо, — уф-уф! — выбрасывая в зимний воздух струйку голубого пара, который тотчас сгущается.
— Идеальная погодка, верно? Дождь путает все расстояния, земля засасывает ноги. Вообще можно заставить себя, дочь моя, но разве можно заставить себя получать наслаждение? Правда, сегодня вечером все идет хорошо.
Для мосье Ома, разумеется, все идет хорошо. Для мосье Ома. Его пульс живо гонит кровь по артериям, а размашистый шаг гонит его самого вперед, по дорогам; левый его карман оттягивает ключ от башни, правый — педометр, который всегда при нем и после каждого рейда выдает точную цифру, плюсуемую к общему счету, составляющему уже почти сорок тысяч километров. Да, мы знаем, что землю можно обойти за сорок лет, если подсчитывать пройденное расстояние. И про поэму о каблуке, в которой тоже заключен своего рода опыт, нам известно. Подсчитывать расстояние — это еще не все: надо не забывать о том, что разнообразит расстояние, что оживляет каждый метр, каждый поворот. Если шиповник благоухает — запиши в блокнот; если пахнет навозом — тоже запиши. Так и узнаешь, какую власть имеют запахи. Запиши, сколько ночей было лунных, сколько безлунных, сколько дождливых, сколько сухих. Запиши, как носится обувь на сухих участках, как — на сырых; сколько выдерживают веревочные подошвы, сколько — резиновые, сколько — кожаные. Запиши природу всех шумов, всех криков, которые лишь во тьме обретают свое естество, всех — начиная от дрожащей исповеди квакши до леденящего душу крика жертвы, настигнутой хищной ночной птицей. Запиши, запиши, как часто встречался тебе прохожий (а лучше — прохожая), как он вел себя ночной порой в темном лесу или на залитой луною поляне; запиши, каким образом и насколько сильно проявлялся у него страх. Особенно это запиши. Ибо страх — хоть это и мало кому придется по вкусу — можно сделать настоящей своей специальностью в этих зловещих краях с глухими заборами, мрачными птицами, сухими стволами, похожими на чудищ, сырыми кладбищами, где на могилах шуанов полыхают, голубовато мерцая, шальные огоньки. Ибо страх — не ваш, вы уже не способны его испытывать, чужой страх — вот что вы так любите исследовать, не правда ли, мосье Ом. И интерес этот зародился не вчера. Все из-за ночного дозора… Кстати, запишите все-таки, крестный, что мне страшно, а особенно страшно сегодня вечером. Я чувствую: ко мне приближается самое страшное. Но вам-то что до этого? И как вы можете об этом догадываться? Я так привыкла выслушивать чужие жалобы, что разучилась жаловаться сама. Что вы там говорите?
А мосье Ом все говорит, не умеет он вести внутреннюю безмолвную беседу, он говорит на хорошем французском, слегка подпорченном каким-то неуловимым акцентом, он говорит:
— А ты, Селина, все же стервоза, или ты меня совсем за старого дурака держишь. Я уже десятый раз спрашиваю тебя, все ли в порядке.
Вам же сказали, что все в порядке, мосье Ом. Шагаем дальше. Вы ведь изучаете состояние не грусти, а страха. О чем это мы говорили? Ах, да… Это все из-за того случая, когда вас назначили в патруль, — вы рассказывали мне об этом раз двадцать, — который обещал быть приятной прогулкой, но вы тридцать лет назад возьми и заблудись во вражеском тылу, откуда вам пришлось выбираться всю ночь, вы тогда весь лес, набитый островерхими касками, избегали, пытаясь ускользнуть и не пострадать при этом, разве что перепугаться до полусмерти, пережить страх чистый, зеленоватый (когда так уверен в своей гибели, что страх уже приобретает цвет), раствориться в ужасе, потом избавиться от него разом, выплеснувшись в панической истерике, приправленной жалкой боязнью штатского. Да, мосье Ом, вы можете ходить с высоко поднятой головой, не пугаясь никого и ничего, что может вдруг возникнуть перед вами, напрасно ожидая хоть крохотного толчка в сердце, холодка в спине, побелевших от утраты привычного ощущения безопасности щек. Совсем не так шагалось капралу Ому, который обязан был выяснить, пуст ли лес, и без сомнения спас бы товарища, если бы его не охватил безумный, животный ужас, если бы он не приполз на животе через восемь часов после атаки. Что было, то прошло. Шагаем дальше, крестный. Времена переменились: теперь вы крепко стоите на ногах, вы богаты, влиятельны, вы выходите из башни, где храпело пятнадцать поколений необузданных, жестоких людей, а ночь к тому же — эта ночь, как и все ночи, — накладывает целительную черную повязку на тех, кто почему-то вдруг чувствует ножевую рану в спине. Впрочем, и на меня тоже. Что это с ним — остановился? Предстоят телячьи нежности?
— Деревянная маска — вот кто ты, вылитый отец! Ты что же думаешь, я ничего не знаю, когда вся деревня только об этом и говорит? Если бы тебя звали Мари-Анж, я показал бы тебе, как дурить мне голову.
Внимание, Селина! Имя дочери он не произносит и дважды в год. Значит, он в самом деле взволнован. И он не требует подробностей — он просто хочет разделить со мной ношу. И все же это плечо, куда ты уткнулась носом, не стоит теплого желобка на груди твоей матери, не стоит даже жилета твоего отца, кармашки которого всегда набиты рекламными календарями компании. Но сегодня вечером тебе негде притулиться, нет места, где ты могла бы выплакаться, и только хриплый голос шепчет тебе в ухо:*