Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мастера. Герань. Вильма
Шрифт:

— Пнут Батю — могут пнуть и Кулиха, на кой им такой старый болван? Вот и потопаешь обратно от самой границы и будешь рад-радехонек, добравшись до Околичного…

19

Имро весь день работал с отцом. Вечером во дворе умывался. Вильма была дома, у нее гостили мать и Агнешка с дочкой.

Окна были раскрыты, женщины громко разговаривали. Толковали о каком-то письме, которое нынче пополудни принес почтальон. Письмо было от Штефана, и Агнешка снова заставляла себя уламывать — ни за что не хотела сестре и матери его прочитать. Наконец они все же уговорили ее.

«А с пятницы на субботу опять была у нас учебная тревога. А узнали мы про нее уже после. Проснулся я в двенадцать часов от собственного кашля и вдруг слышу — сирена. Доносится еле-еле. Подбежал я к окну и спрашиваю у ночного дозора, что как раз проходил мимо, в самом ли деле тревога? Была, говорят, да вся вышла. Тогда я обратно улегся в постель. А утром узнал от женщин, которые столпились на улице, что сельский пастух Малина, как заслышал ночью сирену, со страху и удавился».

— Господи Иисусе! — вздохнула Вильмина и Агнешкина мать.

Вильма одернула ее: — Мама, не перебивай!

Агнешка продолжала читать:

«Прихожу в канцелярию, а там сразу изволь объяснить, по какой причине ночью не был на учебной тревоге. Я сказал, что на Дольней Штубне сирену вообще не слыхать было. То же и другие втолковывали. Крику было изрядно, да на том дело и кончилось. А в тот самый день, стало быть в пятницу, только поздно вечером, заявляется вдруг Анча, с ней Амалька и пан Худа из Топольчан, вроде торговец, не то портной. Анча интересуется, могут ли они у меня переночевать, а я не посмел им перечить. Боялся ее, а почему, сама знаешь. Навязались они, выходит, на мою душу. А Тайцнар и говорит:

«Не буду вмешиваться в ваши дела, делайте, как вам желательно!» Они, конечно, так и делали. Сразу надумали, что надо идти в Теплице звонить. Повстречали Гаспрунара, а тот говорит им: «Чего ради идти в Теплице? Ступайте к нам в комендатуру! Будто в комендатуре телефона нет!» Пошли, а их там сразу застукал пан Игринг; Тайцнару, Гаспрунару и командиру поста повелел явиться с рапортом, а Анче сказал такое, что она враз унялась. Весь день было препогано, все злобились друг на друга и говорили, что это не должно было случиться и бог весть, как все теперь обернется. Не знали, винить кого, вот и наскакивали друг на дружку. Сказать по правде, у меня тоже от этого настроенье упало. А после обеда они взяли одеяла и пошли за гумно полежать на траве. И меня звали. Я сказал, что лучше полежу на диване и почитаю газету. А вечером я заметил, что все они на меня чего-то косятся. Анча говорит: «Я тут, по-твоему, лишняя, так ведь? Хотел бы, чтоб и духу моего тут не было. Штефанко, давай начистоту. Скажи, что ты обо мне думаешь, хоть знать буду!» Только я ей ничего не высказал, пошел и лег. Думал, отстанет, а она — в слезы и проплакала всю ночь. А промеж плача то и дело бросала камушки в мой огород, по причине чего я слез с постели, кое-как оделся и пошел ее успокаивать. Тайцнар не спал, ясно дело, при таком плаче навряд кто уснет, но не проронил, однако, ни слова, хотя слышал ее хорошо, потому как двери были отворены из передней горницы аж до самой до задней. Один я и изображай из себя утешителя, один я и изволь сочинять всякие выдумки, точно я во всем виноват. Утром ребята должны были явиться с рапортом, и, в общем, все обошлось. Сразу следом за ними пошел я к пану Игрингу, а он меня спрашивает: «Так как же насчет этой Пеньяжковой?» Налицо там оказался и коллега Скарчак, поэтому я пана Игринга спросил, что, если нам остаться на минутку с глазу на глаз. Скарчак ушел, а пан Игринг говорит: «Теперь будем с тобой беседовать не как высший с низшим, а как товарищи». И я на все его вопросы ответил прямо, неуклончиво, то есть с моей стороны ни одного слова вранья не было. Я надеялся кое-что вызнать и был уверен, что пан командир посоветует, как в подобных делах и ситуациях положено действовать или как их нужно решать. Агнешка, ты ведь знаешь хорошо, о чем речь, стало быть, нет нужды многое объяснять. Только пан Игринг, хотя и относился ко мне по-товарищески, был очень сдержанный, всему как-то удивлялся, и это меня сильно расстроило. Чтобы пан Игринг был хуже меня осведомлен — такому ни за что не поверю. Вот, Агнешка, как тут мне живется. Все что-то исподволь вертят-крутят, а как плохо, как только чуть покажется, что дело не к добру клонится, бегут ко мне, один другого оговаривает и не прочь, чтобы и я эти сплетни разносил. Пан командир и тот припас для меня цельный короб каверзных вопросов и ужасно внимательно выслушивал мои ответы.

Не соображу, узнал ли он от меня, чего дотоле не знал, а про себя скажу, что я такой же умный или глупый, каким был прежде. Мне уж вроде казалось, что он хотел намекнуть на что-то, но именно в ту самую минуту отворилась дверь и в канцелярию вступили трое мужчин, один из них даже шляпу не снял — некогда мол. Из ихнего разговора я понял, что это художники, по видимости живописцы. Все трое пану командиру были хорошо знакомые, по крайности мне так показалось. Я ушел, чтобы дать им поговорить. Да вот дела! Покуда я сидел у пана Игринга, Анча с Амалькой отправились в гостиницу пообедать. Обедали в «Гранде», а оттуда видать в окна пана Игринга, вот там-то они меня и углядели и, должно, согласились на том, что коль я там так распрекрасно и долго рассиживаюсь, то пан командир узнает от меня все возможное. Ну скажи, Агнешка, что уж такое он мог от меня выведать?! После обеда заявился ко мне Тайцнар и говорит: «Пишта, давай Анчу с Амалькой проводим до станции». Идем. По дороге к нам присоединилась и та самая троица, которую я имел честь видеть в комендатуре. Сперва они о чем-то шушукались с Амалькой, а потом набросились на меня. Один-то был правда живописец, а двое только прикидывались, из кожи лезли вон — строили из себя художников. Который живописец, стало быть тот, настоящий, вдруг говорит: «Мы с вами уже знакомы. Или ошибка вышла?» Никакая не ошибка, говорю, виделись мы нынче в комендатуре. Он чудно этак усмехнулся, а следом заговорила Анча: «Знаю, Штефанко, что ты у командира наболтал и нажаловался. Мне все рассказал один офицер». И давай меня песочить. Чего только не посыпалось. А еще такая ерунда: пост, что нес утреннюю службу, остановился в комендатуре, а урядник Гозлар мне говорит: «Пан старший, у вас в гостях Пеньяжкова, а следовало ей в течение суток прописаться на жительство. Мы обязаны определить ей штрафу, по крайности в сто крон». Что тут поделаешь? Ну мог я сказать, что она не у меня? Я и говорю: «Если вы думаете, что она у меня, почему со мной в рассуждение пускаетесь? Разве вам неизвестно, где я проживаю? Или думаете, я буду в ваши служебные обязанности вмешиваться?» Потом он меня спрашивает: «Пан старший, а не знаете, что она делала сегодня утром в казарме?» Почем мне знать? Думаете, она мне докладывается? Раз пошла в казарму — так и изволь часовой ее задержать. Почему он не задержал? Слово за слово, от Гозлара я узнал, что часовой пробовал ее задержать, только она, поди, думает, что он ей не указ, взяла да просто его не послушала. Объявили об этом офицеру, дежурному по казарме, тот приказал ее выгнать, а пана Игринга обо всем известил. В утреннем разговоре он мне сказал, что никому не хочет чинить неприятности, иначе бы приказал Пеньяжкову и ребят, несли которые службу, на месте арестовать. И так эдак чудно смотрел на меня, чудней прежнего, точно бы хотел мне какой упрек бросить, точно это я должен наводить в казарме порядок. Пойми, Агнешка, все хотят быть героями, хотят в чине возвыситься, а сами перед каждым надраенным сапогом дрожат, ей-богу, не знаю, что об этом и думать. Такого противного и подозрительного народа, поди, нигде нету. Если бы я хоть что-нибудь значил, только тут я ничего не значу, отчего же я должен быть для всякого чина и не чина палочкой-выручалочкой? Разве я знаю, что у них между собой? Который хочет быть героем, пускай и стоит за свое геройство. Агнешка, прости, что я так расписался! Больно они меня разозлили. Все шпыняли меня да шпыняли. Допекли до того, что я им напомнил: дескать, как куда приезжаю, хочу не хочу, а прописаться в жандармском участке на жительство должен. Анча говорит: «Кто должен, а кто и нет!» И художник сказал, что ему на жандармов чихать. Все на меня накинулись. Анча сказала, что я обыкновенный фискал. Вдруг вытащила из сумки тысячную банкноту, да так это зло, по-барски хлопнула меня ею по лбу: «Вот тебе, Штефко! Чтоб не говорил, что за Пеньяжкову целую сотню пришлось выложить!» А на железнодорожной станции людей несметная сила. Все нас видели. От стыда я чуть сквозь землю не провалился. Я сказал: всего вам наилучшего! И сразу пошел прочь. Агнешка, слава богу, что ты отсюда уехала. Я тоже постараюсь отсюда куда-нибудь перевестись, не знаю только, удастся или нет. Всему виной эта проклятая война. Одна надежда, что она долго не протянется и мы ее в благополучии переживем. Агнешка, главное, чтоб человек всегда поступал честно и чтоб понапрасну никому обид не чинил. А которые люди зараз за двумя зайцами гоняются, таких я не терплю. А вообще как живете? Самочувствие у тебя хорошее? Что поделываешь днем? Вильма еще никого не ожидает? Имро ее слушается? Мама здорова? Хорошо ли ей живется? Сообразила бы ты мне какую посылку. Не посылочку, а дожидаю посылку: помидоры, перец и фрукты. Эх, вы там и живете! Вареную кукурузу жуете. О том, что я тут написал, никому ни слова, и это письмо сразу же сожги!

С тем всех вас горячо целую и шлю поклон.

Ваш отец, зять и свояк Штефан».

Имро выслушал почти все письмо. Пропустил только начало, так как сперва не прислушивался. Редко когда его занимало, о чем женщины судачат. А теперь, когда Агнешка письмо дочитала и все трое принялись умничать, каждая на свой лад, он начал на них немного досадовать, а больше всего на Агнешкину дочку, которая хныкала все и что-то клянчила: «Мама, дай! Ну мамочка?! Мамочка, дай еще!»

Имро это злило. Хотелось подойти к окну и крикнуть: дайте ей, чего она хочет, пусть только не визжит!

А потом подумал: какое мне до вас дело, черт подери! По крайней мере поскорей смотаюсь отсюда! Но с другой стороны, письмо было занятное. И заинтересовало Имро. Он злорадно захмыкал: «Хе, у пана старшего урядника тоже свои проблемы! Поделом ему! Хотел носить форму, а теперь ему в ней уже несподручно. Носи, жандармишко, носи!»

На другой день отец стал его совестить: — Послушай! Ты куда каждый вечер таскаешься?

— Таскаюсь! — защищался он. — Да я нигде не был. Или уж и на кружку пива сходить нельзя?

— Пожалуй, зашибаешь лишку, — пенял ему мастер, — что-то стал изрядно закладывать. Думаешь, это геройство?

— Кто говорит, что геройство? А пива все же выпить могу. Уж никак хозяйка на меня жаловалась?

— Только ее не касайся! Вильмы ты не касайся! Не жаловалась, а могла бы. И я бы не удивился. А вот тебе нечего каждый божий день как телок нажираться.

Иные мужики на войне, а ты тут зашибаешь. Считаешь, больше от тебя ничего и не требуется? Хотел жениться, так, стало быть, дома сиди, о жене думай!

— Ну ладно, ладно! Буду при ней сиднем сидеть. Пожалею ее, чтобы тебе больше не плакалась.

20

Однако тех, кто тогда сохранял ясную голову, было немного. В Околичном — и того меньше. Их, пожалуй, по пальцам можно было бы перечесть — одной, от силы двух рук бы хватило. Позже, после войны, таких стало больше. Куда как поприбавилось. Когда все позади, всегда находятся светлые головы и, уж конечно, герои, что горазды другим мозги вкручивать и хотя бы задним числом войти, так сказать вписаться, в историю. Только у истории своя правда и своя справедливость. Проходят годы, нет-нет да и родится простак, который не лезет в герои, не мнит себя даже умником, но любит людей и, поскольку хочет любить их еще больше, роется в учебниках, а значит, и в учебниках по истории, нередко встречает там забытые имена и пытается с ними познакомиться, ближе узнать, однако нам-то ведомо, до чего убоги учебники, а учебники истории и подавно: зачастую они ужасно отрывочны, пережеваны, так и сяк перетолкованы и искажены. Начнет любознательный ученик сравнивать такие учебники и сразу заметит, что они не в ладу друг с другом, не в ладу и с историей, словно хотят его убедить, что история всего лишь забавные плутни и в нее с одинаковой легкостью могут протиснуться и прохвост, и святой, ибо двери ее распахиваются при заклинании: «Дуди в свою дуду»; со временем прохвост может превратиться в святого, а святой — в прохвоста, однако всегда тот перетянет, кто войдет в историю с большей пышностью или хотя бы ценой большей крови. А что, разве не так? Или наш простачок ошибается?! Но надо заметить, да мы и не преминем заметить, что ученик тут ни при чем, огрехи в самих учебниках. Иной раз ему и вовсе покажется, что учебники истории специально созданы для того, чтобы поглупеть от них еще больше. Но как уже сказано, простачок любит людей, и оттого все человеческое представляется ему замечательным и занятным, замечательны мошенничества и обманы, сохраняющие в потоке истории имена не только святых, но и прохвостов, имена доблестных и мерзавцев, имена благодетелей и воров, героев и предателей, а вот имена обыкновенных, самых обыкновенных людей, что никогда не помышляли стать святыми или героями, предаются забвению, после них остаются щели, ужасно много щелей, которые мы ловки затыкать словами: рабы, солдаты, крепостные, крестьяне, рабочий класс. Имя крестьянина, что тысячелетье назад выращивал хлеб, неведомо нам, но имя того, кто хлеб этот грабил или губил мечом и дубиной, блещет во всей красе, и горе тому школьнику, который его не запомнит! Не одному школьнику взгрустнется на уроках истории. Грустит он, возможно, и после, когда улизнет из школы, вырвется на волю. Снова и снова роется он в учебниках, листает страницы старой и новой истории, ходит по музеям, разглядывает всевозможные ружья и сабли, просматривает старые письма и грамоты и ищет в них забытые имена, уже утратившие смысл и даже звучание; он был бы рад оживить их и, главное, тех, о ком не знает вообще ничего, как не будут знать и о нем, он представляет себе лица людей, которых никогда не видал, но знает, что здесь они были, трудились, хлопотали, выращивали хлеб и, если везло, спокойно озирали отчий край, которым теперь любуется он, порой блуждали по нему измученным взглядом, а порой на их лицах мелькала улыбка, и кто-то, верно, обрадовавшись, ловил ее и в свой черед такой же улыбкой одаривал кого-то другого — возможно, в самом деле так и было, кто знает; а может, та улыбка, мелькнув невзначай, вообще никого не коснулась и, не примеченная никем, просто исчезла, рассеялась по отчему краю, и вот долгие годы спустя другой бедолага или простак, может именно тот, кто пишет эти строки, выходит иной раз прогуляться по той же земле, что с тех пор чуть изменилась, блуждает по ней то спокойным, то измученным взглядом или, забывшись, невольно улыбается, поймав улыбку, оброненную здесь бог знает когда, возможно в минуту уныния, его неведомым братом, которого давно нет в живых. Проходят годы, и ученик — иной им остается всю жизнь — потихоньку старится и понимает, пусть с опозданием, что учебники истории и впрямь читал зря, особого ума от них не набрался. История всюду, ее открываешь на каждом шагу, но меньше всего — в учебниках. Кто хочет постигнуть историю, тот должен уметь читать ее на земле, да-да, на земле, в природе, на дорогах, родных и чужих, на берегах рек и морей, в больших и маленьких гаванях, близ железнодорожных станций, на обветшалых улочках городов и столиц, в селах, городках и местечках — некоторые из них позабыты настолько, что их нет уже и на карте, — в фасадах домов и лачуг, на их облупленных стенах с осыпающейся штукатуркой, на лугах и полях, где среди хлебов торчала забавная древняя башенка, а теперь уже совсем развалилась, ибо некому было подправить ее, на горах и холмах, куда из года в год взбираются на выгоны отощалые коровенки, обдирая рога и бока о широкую, покореженную местами стену какого-то странного белокаменного венца, которому никто не дивится — ведь он здесь исстари; и пастуху, что гонит коров и лихо хлещет кнутом, даже на ум не приходит, что он миновал ворота старого языческого городища, над которым слегка повевает теплый ветерок и тихо шелестят листвой вековые деревья; а под их скрюченными сучковатыми корнями ржавеют стародавние мечи, копья и стрелы, щиты и шлемы безвестных воинов, павших тут, несомненно, очень-очень давно, и, должно быть, пали они бесславной смертью, ибо никому не хотелось ни хоронить их, ни даже ограбить. Только земля — а она куда старше, чем человечество, и история ее гораздо богаче — была к ним справедлива: засыпав пылью, а позже прикрыв травой и кустарником, она снова ласково их обняла — все вы дети мои! Но человек, покуда жив, не мирится с подобной правдой. Мнится ему, что он для этого слишком умен, довольный собой, он беспрестанно твердит, что он один здесь хозяин, один волен распоряжаться землей, менять ее лик, нарушать законы и так-сяк ее ворошить. Отчасти это и удается ему, но что толку? Пустое! Здесь лишь ее законы извечны, лишь она, материя, умеет приноравливаться и сносить любую разумную, а порой и неразумную игру — и в этом ее величие, несравнимо большее и куда более совершенное, чем дано понять человеку. А уж что говорить о красоте и совершенстве вселенной, в которой земля лишь смешная, неприметная, хотя и не совсем ничтожная частица. Так к чему заноситься? Заносится лишь тот, кому доступна только малая, а то и вовсе глупая игра, он не смыслит и не хочет смыслить (заносчивого, самовлюбленного человека устраивает ведь какая угодно глупость, да он и сам себя устраивает) в большой игре, в которую втянута вся вселенная, и человечество исстари силится постичь ее и участвовать в ней подобающим, достойным образом. Большая и мудрая игра для большого и мудрого человека. Тот, кто не знает правил игры, не может менять их, и нечего ему заноситься, ибо с таким же успехом мог бы заноситься и червь, которому удалось подточить и до времени сбросить с дерева яблоко.

Что же добавить еще? Напомню, пожалуй, то, о чем уже говорил: историю нужно искать и читать на земле и чутко прислушиваться, ибо никогда не знаешь, что земля может поведать тебе.

Оглянитесь вокруг, и, может, вы увидите перед собою развалины, что уже заросли или зарастают чащей, травой, и вы вообразите себе или, возможно, от кого-то услышите, что в отдаленные времена прошел здесь герой или безумец, который никогда ничего не построил, но зато словчил уничтожить и разрушить великое множество зданий, построенных другими, и таким путем пролез в историю, даже в учебники; вот его-то заслугами и его славным именем послушные и терпеливые учителя забивают и морочат головы послушным и доверчивым ученикам. А что, если один из них спросит: «А кто построил это здание?» Допустим, речь идет о крепости или замке. В ответ могло б прозвучать: «Подданные».

«Подданные? А как их звали?»

«Трудно сказать. Их много там было. В истории о них не пишут».

В один прекрасный день любознательный ученик совершает экскурсию, отправляется к старым развалинам и долго бродит вокруг, со всех сторон их разглядывая. Озирает он и окрестности, любопытствуя, как они смотрелись из замка. И вдруг замечает вдалеке пахаря, и кажется ему, что пахарь этот с незапамятных времен тут ходит и пашет. Может, только иногда гати [35] меняет, да разве дело в гатях? Он вглядывается в него издали, потом подходит ближе и, когда убеждается, что с пахарем и поговорить можно, пристраивается к нему — он ведь в самом деле любознательный и чуткий мальчик, он знает, что пахарь, пусть какой ни есть говорливый, а останавливать плуг посреди борозды не любит. Поэтому они ходят рядышком и разговаривают.

35

Широкие полотняные штаны.

«Долго вы уже пашете?» — спрашивает мальчик.

«Долго, сынок, долго», — отвечает старик.

«А с каких пор?»

«С утра».

«С утра? И вчера вы тут были?»

«Был и вчера. Но вчера я не пахал. Да я тут завсегда обретаюсь. Пашу ль не пашу, мотаюсь по полю!»

«А когда пропашете, что делать станете?»

«Садить буду, садить».

«Картошку?»

«Должно быть».

«А почему ее сразу не садите?»

«Ай нет!» — спохватывается крестьянин. — Картошку, знать, нет. Лучше что посею».

«Что же посеете?»

«Пшеницу».

«А еще?»

«Подумать надо. Тут всему место найдется».

«А чье это поле? Ваше?»

«Конечно, — тянет крестьянин. — А чьим ему быть-то?»

«Я только спрашиваю».

«И то дело. Спрашивать надо».

«А до этого? До этого чье было поле? Всегда было ваше?»

«Всегда. Пожалуй, и так можно сказать. Мой отец на нем трудился, а нынче я тружусь, так оно и должно быть. Я пришел вслед за ним. После меня, может, уже некому будет прийти».

Поделиться с друзьями: