Мать едет женить сына
Шрифт:
В городе что-то придумывают — радио день-деньской говорит и поёт, утюг целый день себе нагревается, во всех комнатах горит свет, и печь электрическая включена, а счётчик не крутится. Что-то такое придумывают, и всё это даром получается. Надо будет поднести Ерджо стаканчик хорошей водки — пускай и у нас сделает счётчик, как в городе. Союз журналистов — очень даже хорошее место, они квартиру быстро дадут. Ну, да на всю Армению один Союз журналистов, а инженеров и ветеринаров хоть пруд пруди, сколько хочешь. Молодец сын, что писательскую линию развил. «Вы, конечно, не бюрократ и понимаете, что так может быть только в сюите и не может быть в жизни, поскольку сюита сама по себе, а жизнь сама по себе», — ну и что тут особенного, кто так не может написать, сказал Вазген, потому что ничегошеньки не понял. «Сюита и бюрократ…» Ещё в школе сын хорошо усваивал трудные слова. Она у него научилась слову «общественный» и употребила его против Симона, поскольку Симон работает, работает, гнёт спину для кого ни попало, а плата — завтра, будущей осенью, через год, никогда. Все на свете должны Симону. Нет, и не по писательской — по партийной линии должен был пойти Арменак, чтобы все дрожали перед ним, чтобы уважали. Если бы Арзуманян знал, что это внук Ишхана, непременно помог бы, поддержал. Внук Ишхана, сын Агун. Да, товарищ Арзуманян, той самой Агуник, сироты, которой так и не пришлось учиться в школе, про которую твоя сестра Мариам сказала: «Хорошая девочка, Ишхан, скажи мачехе, пусть не мучает столько». Которую потом, недолго думая, быстренько взяли да и отправили в Цмакут замуж. По партийной должен был пойти линии, чтобы звонить из центра — как, мол, товарищи, моя мать там живёт-поживает, как?
Эта жизнь один раз нам даётся. На этой большой зелёной земле, под этим большим красным солнцем всякий цветок один раз цветёт-расцветает. И всё. Дальше — тьма и мгла. Бог, когда проклял человека,
…Она укладывала яблоки в корзину и наказывала сыну про себя — меньше курить, есть яблоки, когда пишет, по ночам не работать, высыпаться досыта, не мучить себя. Человек, если счастливо живёт, долго проживёт. Корзина была тяжёлая, в её ноздрях запрыгал знакомый запах отрубей. Она увидела жёлтый ток и полные тяжёлые мешки, и старая боль на секунду подняла голову и, как змея, зашипела, захолодила в животе… Она тогда сильно надорвалась. «Давай подсобим тебе, ну…» — смеясь подмигнул ей Коротышка Арташ… И, закрывая за собой дверь марана2, она подумала, что каждый человек живёт своей жизнью. И радость сына принадлежит только ему, а на её долю приходится боль в животе, война с Симоном, весной забота о картофеле, летом забота о коровах, осенью забота о зиме. А сын получает охапками и тратит охапками. Если невеста человеком окажется, Арменак и наш будет, и её, если же нет, считай, что ты не рожала сына, не растила его.
Из оврага вышла и засеменила за изгородью свекровь — чуть-чуть постанывает, чуть-чуть покряхтывает, но ходит легко, легко. И не восемьдесят ей будто — всё ещё шестьдесят. Пятнадцать лет назад старуха упала и вроде бы спину повредила. Пятнадцать лет назад она разогрела кирпич, приложила к спине и повязалась шалью. Так что это ещё старое покряхтыванье, старый кирпич. Вот так. Хорошие рано умирают, а плохие постанывают и не умирают. Когда она пришла невесткой в их дом, свекровь была такая же, и вот они почти сравнялись — сколько лет прошло, а свекровь всё та же, не меняется. Глаз у неё нехороший — ежели в селе кто на охоту собрался и по дороге встретится с нею, тихо, молча поворачивает обратно, или, скажем, бригада направилась на покос в горы и вдруг откуда ни возьмись — она, — с полдороги возвращаются, едут прямо в контору: «Сегодняшний трудодень отдадите старухе Абела». А как покойный дядя Асатур сердился. «Опять ты передо мной встряла, ведьма проклятая!..»
— Милости просим, — усмехнулась Агун, — твоя палка не убила меня тогда, твой глаз меня не берёт. Заходи давай.
Уперев руки в бока, она подождала старуху, потом вспомнила, что должна презирать её. И, входя в дом, сдёрнула с ведра тряпку, чтобы старуха увидела каурму, и, стоя вот так посреди своего жилья, она вспомнила этот дом таким, каким он был в первую зиму раздела: неровные сырые стены пускали воду, печка нагревала только саму себя, в комнате холодина стоит, и в мокрых пелёнках барахтается ребёнок. Как она тогда закричала: «Ишхан!» — ох, что было, ветер загонял дым обратно, жена Мурада, Србуи, принесла старые мужские рубашки, а Симон в это время строил в селе клуб, он строил и шуточки отпускал — ещё и шуточки они шутят, ещё и острословят и смеются! Симон шутил, удачно так острил и был доволен собою. Ребёнок плакал без конца, надрывался, и она поняла наконец: в рубахах Србуи вошь водилась, ребёнок весь был в красных пятнах и горел в жару. Выхватив ребёнка из вшивых тряпок, она выскочила на улицу, побежала в контору и закричала по телефону: «Ишхан!» — и слова не произносились, потому что слёзы душили её и зоб впервые раздулся в горле, огромный, величиной с кулак. А Симон с топором в руках прислушивался к её словам и, заикаясь, говорил с крыши клуба: «Да ведь стыдно же… Послушай, стыдно, о чём это ты?..» Всю эту ночь Симон с орущим ребёнком на руках топтался возле печки, а утром… Ах, умереть мне за Самвела, утром чуть свет пришёл, раскрасневшийся, с потным лицом, розовый весь… шестнадцатилетний, шестнадцать лет было Самвелу, двадцать метров бязи нёс под мышкой… Умереть мне за Самвела… Ах, Самвел, Самвел, хорошие рано умирают…
И мать сказала сыну — из Цмакута в Ереван: «Ешь, пей, трать деньги, кури, гуляй, девушек меняй, твою долю страданий я уже на себе вынесла».
Старуха поглядела — хлев был на месте, сарай стоял, где ему и надлежало стоять, ульи, четыре парных и один отдельно, стояли поодаль, поленница была сложена на славу, перила все покрашены голубой краской. «Помереть мне за Симоновы руки», — сказала старуха.
Но Агун была полна слёз и жалости к Самвелу и остальным братьям — несчастному Вардкесу и пьянице, буйному и беспомощному Воскану. Агун не захотела даже ответить, сказать старухе, что Симоновой доли в этом хозяйстве нету, всё это её нервы и её жизнь, нет, Агун только заплакать захотелось, заплакать, засмеяться и сказать: «Ах, бабка, вспомни лучше, тебе надо было пойти на сороковины брата, а пойти было не в чем, и ты надела платье Асатуровой Манишак, а та не давала, и ты прямо выдирала из рук у неё это платье, а, бабка? Вот они, твои сыновья, какие, и твой муж был таким же».
Ведро до краёв полно каурмы, в корзинах яблоки и груши, яйца по одному завёрнуты в бумагу, интересно, что под ними, — Агуник? — пять голов сыра, это что же она так много с собой берёт, а масла столько зачем? — Агуник, — куда это она везёт столько еды, сорок кило — это же за год корова столько даёт — Агуник?
— А-уник! Ну что, что тебе, бабка моя, — вздыхая и прощая, сказала Агун. — Да, матушка, — и объяснила, как маленьким детям объясняют: — Это масло для еды, у него работа мысли, он не дрова рубит, как твои сыновья, да, ему надо много есть, чтобы голова работала, чтобы у головы сила была. Пишет он, пишет, — повышая голос, сказала Агун и показала, как именно сын это делает. — Здесь, видишь, каурма, если будет опаздывать на работу — два куска кинул в рот — и пошёл. Это яйца, не очень дорогая вещь, пятьсот штук, в день по десять штук — на месяц хватит, потом с кем-нибудь ещё пошлём… Да, матушка, невеста — высокая, русоголовая, здоровая, инженер, любит меня — с ума сходит, говорит: «Или ты переезжай в город, или я буду в селе жить…»
Весна была. Она возвращалась с родника. Старый монастырский родник, вода выпрыгивала из него, задыхаясь, холодная и чистая, в садах поспевала черешня, и на ровной прямой улице брат Арзуманяна катался на велосипеде… Были сумерки, а сама она тогда крепкая, краснощёкая, упитанная девушка была. Возле дома Арзуманянов она свернула к себе — у их порога стояли в сумерках двое мужчин: один русый, с высоким лбом и длинной шеей, другой был незнакомый, черноволосый и большеголовый. Русый был сыном её тётки, звали его Нерсес. И она почувствовала, что этот большеголовый здесь неспроста. Большеголовый был Симон. Потупившись, он стоял возле калитки и играл кончиком прута, водил им по земле. Она побежала к бабушке: «Нет, бабушка, нет, я не хочу!» А Симон смотрел и жалко так улыбался. «Нравится, Агуник, пойдёшь за него?» — на секунду присел к столу Ишхан. «Что её спрашивать, Ишхан-джан, — сказала мачеха. — Её спросить — она всю жизнь воду из родника будет таскать да бельё полоскать, на что ей муж». Нерсес вышел за ней и забубнил в нос: «Работящий парень, плотник, смирный, ну, словом, ремесленник, что ещё нужно… Приедешь в Цмакут, будешь к тётке в гости ходить, и я рядом, а он парень работящий, смирный…» Симон сидел в комнате, широкоплечий, подперев подбородок рукой. Ишхан вышел на балкон: «Хороший парень, Агуник, иди за него». За Ишханом выскочила мачеха и зашептала с жаром: «Не спрашивай её, Ишхан-джан, я при том парне не захотела говорить, она ведь глупая, её спросить — она замуж никогда не пойдёт…» И в это время из тёмного сада выступил Воскан и прорычал: «Это чья же сестра глупая, дарпасовская дрянь (мачеха была из Дарпаса), пятнадцать лет девчонке, это кого же тут замуж выдают?!» Воскан был пьяный, он упал на лестнице и тут же заснул. И она решила: она пойдёт с Нерсесом и этим парнем, пойдёт, чтоб никогда больше не видеть эту дарпасовскую дрянь и Ишхана тоже. Карпет из приданого дарпасовская мачеха незаметно припрятала, и материнский ковёр, который пришёл в дом Ишхана из Шноха, а в Шнох пришёл из Арчеша. Ах, чтоб тебе пусто было, дарпасовская дрянь, приданого всего-то и было этот ковёр да карпет с павлином и оленями, связанный тёткой Наргис. В Цмакуте с этого и начали. «В доме у князя Ишхана ничего небось не осталось, всё подчистила, всё сюда снесла, ахчи?» — сказал дед Абел. «В доме князя Ишхана я была слугой, была рабой, у меня там матери не было, апи3», — ответила она. «Ух-ух-ух! — сказал Адам. — И язычок прихватила, не забыла, кто тебя знает, так неожиданно пришла, так сразу явилась, я думал, может, она язык свой дома забыла». А Симон стоял в стороне и стеснялся сказать — не трожьте, жена моя, не ваша. А невестка Манэ исподтишка натравливала на неё всех, а в лицо жалела и утешала Агун. Спустя четыре месяца они решили, что она неродящая. «Да ведь шестнадцать лет мне, потому», — сказала она. «Придержи язык! — Свекровь стояла у дверей марана и хлопнула висячим замком об землю. — Язык придержи!» Со слёзами на глазах она подняла замок, протянула свекрови и сказала: «Дом ваш дворец, двадцать комнат имеете, только ребёнком бог вас обидел». И та, что сейчас греет спину кирпичиком и постанывает, — она схватила её за волосы и замолотила железным замком — по спине, по
бокам, по спине, по спине, по бокам что было силы. В четырёх стенах ели-пили, стирали, мылись, одевались-раздевались, спали, вставали — дед Абел, старуха, Адам, Манэ, Симон, Арпик, Аракс Сиран, Акоп, Грачик, Аветик, Амалия, Вазген, она сама, родственники и знакомые из Овита, родственники и знакомые из Дсеха, родственники и знакомые из Хачера, да ещё и азербайджанцы, наведывавшиеся сюда из Касаха торговать. Пять коров и около двадцати овец, четыре ковра, две постели, несколько ульев, машина для качки мёда, швейная машина, и главное — самовар, чтобы по вечерам чаи распивать. Чаи распивать и всему селу косточки перемывать. Как бы то ни было, вот так они жили все вместе, и было жалко менять что-то и делиться ради какой-то ванкеровской девчонки: «Если б ванкеровская была достойная дележа — не пришла бы в одном ситцевом платье из того богатого края».Они отправили Симона в Касах за хлебом, Нерсес собирался в Манац. «Отведи её туда, откуда привёл», — сказали ему они, нет, не сказали, не посмели бы так сказать, зная арнаута Ишхана, просто сердце разрывалось при мысли, что вот так она будет сидеть с ними, есть картошку с хлебом и смеяться над другими, плохо живущими и хорошо живущими, она состарится, умрёт и будет похоронена в этом Цмакуте, а в городе Манаце жизнь будет бить ключом. Нет! Они побежали в Хачер и в Овит, чтобы привести для Симона оттуда тихую, покорную, безответную тварь, кругленькую такую, толстенькую, а Симон, чёрный, весь в поту, появился в Ванкере: «Пришёл за тобой». Она показала на бока: «Смотри». — «А что я могу?» — сказал Симон. На станции Дзорагес она сказала ему: «Построим себе дом здесь, ты на станции будешь работать, и я тут же уборщицей». Теперь он нет-нет да и скажет: «А верно ведь ты тогда говорила, Агуник!» На станции Дзорагес она посмотрела на богатый прилавок просторного магазина, потом оглянулась на Симона и снова посмотрела на прилавок, и Симон был добрый, жалостливый и понимающий. Симон сказал: «Тебе трусики нужны, ахчи?», и она кивнула головой, и стала смотреть в другую сторону, и ей захотелось плакать. «Почему, а твои где же?» — сказал Симон. А её трусики надела одна из сестёр Симона, Аракс. И Симон зажмурился и сказал продавцу: «Сколько стоит?» И пока продавец отвечал, сколько это стоит, смуглый лоб Симона покрылся капельками пота, потому что в кулаке у него были зажаты две-три жалкие копейки. И, отвернувшись, она заплакала из-за Симона. Если между ними и было что-то вроде любви — было это в просторном, ярко освещённом магазине станции Дзорагес. Сестра отца Манишак первая увидела их: «Добро пожаловать, горожанка, для чего уходила, чтобы снова прийти?» Сестра отца Манишак стояла в своём саду, возле дома, который построила на воровстве Амбо, — тётушке Манишак трудно было ответить. «А она знает, где у нас окно, а где дверь — через дверь выйдет, в окно войдёт», — сказал свекор Абел, и она поняла, что напрасно вернулась. И пожалела, ох как пожалела, что вернулась, потому что они слабых поднимают на смех, измываются над ними как хотят, а перед сильными стоят проглотив язык. «Скажи им, скажи же… — она толкнула Симона локтем, — скажи, что жена твоя, не их». Они на один год отправили Симона в Дсех — к тамошнему плотнику в ученики — и про этот год любили повторять: «Столько на тебя сил потрачено», и Симон сказал отцу, заикаясь: «Апи… апи, если мы с ней отдельно заживём, апи, что скажешь, сумеем?» — «О-о-о, вон как дело пошло… Ну раз так, что я могу сказать, отчего бы и нет». Симона послали делать коровники на току, а эта старуха, которая сейчас кирпич приладила на спину и стонет, позвала её в хлев, закрыла плотно дверь… Ничего больше не хочу, чтобы так с кирпичом прожила ты двести лет, матушка. Шогер… Шогер сама была из Дарпаса, догадывалась, наверное, сколько всякого она натерпелась от дарпасовской дряни, Шогер пошла по воду и услышала её плач — пришла, вытащила её из хлева, увела к себе. И она поняла, что и в Цмакуте можно жить. С наступлением темноты её стали разыскивать, пришли в дом Шогер и, толкая и шпыняя, повели домой — свекровь и Манэ. В то лето она забеременела, и всё ей хотелось есть, есть, есть, но хлеб с сыром были заперты, и ключ запутался где-то среди заплат старухи, и за каждым шагом её следили, глаз с неё не спускали — Манэ, Аракс, Арпик, Сиран, Акоп, Грачик, Амалия… Однажды старуха отправилась в гости в Овит, Абел, Адам и Симон были в поле, и Манэ с девушками затеяла печь блины, ну и расправились тогда с маслом старухи, горшок наполовину пустой стал — вот тогда она и наелась досыта впервые. И ещё раз она поела вдоволь с невесткой тётки Манишака, потихоньку от тётки (при тётке кусок не шёл в горло — тётка ставила на стол еду и глаз с этой еды не сводила). Старуха вернулась и сразу же хватилась ключей: из марана вышла, как будто ничего и не случилось и вдруг как схватит Агун за волосы. У Агун тогда были длинные толстые косы. Из них самая жалостливая была Сиран. Сиран сказала: «Что тебе нужно от неё? Мы все вместе ели». Арпик было двенадцать лет, она расчертила землю клетками и скакала по этим клеткам. Аракс была просватана. Сиран училась шитью и кройке и была любимицей отца и братьев — старуха повернулась к Манэ. Манэ в это время мыла кастрюлю. Манэ прошипела: «Сейчас схлопочешь кастрюлей по башке, я тебе не ванкеровская сирота, поняла?!» Старуха попятилась. Старуха с минуту стояла растерянная, потом снова накинулась на Агун: «Арнаут, курд, арнаут, курд!» — «По животу бей, пусть щенок ваш издохнет, бей по животу, не нужен мне от вас ребёно-о-ок, по жи-воту-у-у!..» — «Заткнись, дрянь!»
Потом она каталась по земле и пихала эту землю в рот, чтобы вырвать, вырвать все ихние блины, и картошку, и их кусок хлеба, и ребёнка заодно, и тут её снова настигла старуха. Потом она сидела на краю гумна; облака плыли наверху в лазури, ястреб плавал под облаками, Шогер просеивала зерно, и дороги и тропинки наполнялись голосами, и только она была лишняя в этом мире и не знала, как умереть. Какая-то удивительная грустная жизнь рисовалась ей, вот она посадила сына под яблоней и сама села рядом. На яблоне спелые яблоки видны, и она бормочет, горячим шёпотом рассказывает сыну про своё сиротливое детство, про несбывшиеся мечты и о том, как ей всего три дня от роду было — её отец Ишхан ударил её сладкую мать Шогер, и её мать в минуту угасла, и как потом Агун вырастила её добрая бабка, как изводила её дарпасовская мачеха, житья не давала…
Овцы пришли, разбрелись по загонам, девушки отправились доить их, Манэ пошла подоить буйволицу, Акоп и Грачик стояли на дороге, чтобы перехватить своих коров, Шогер кончила просеивать зерно и поволокла его в двух мешках к себе и, проходя рядом с их домом, кликнула старуху: «Бабка Арус!.. Поди-ка сюда, что тебе скажу…» Хорошие рано умирают, а может, смерть их делает дороже? Старуха шагнула вперёд, Шогер медленно приблизилась к ней, они постояли друг против дружки с минуту, потом старуха взвыла. Шогер ещё раз ударила и, уперев руки в бока, сказала: «Шестнадцать лет ей, меньше твоих девчонок, да тяжёлая, совесть есть у тебя? — Она подождала, пока старуха поднимется, и снова ударила: — Смотри, старая, напущу на тебя сельсовет. Чтоб я голоса твоего больше не слышала!» — и повернулась, и поволокла мешки с зерном к своему дому.
На следующий день Шогер повела её на колхозное поле — жизнь большая-большая была: жёлтые поля шелестели, ходили из конца в конец, ей не позволили делать тяжёлую работу — голос Кочара звенел над полями, и солнце звенело, и жизнь была хороша. «Эй, ванкеровская… — кричали откуда-то сверху. — Дай на лицо твоё наглядеться, истомились, неси воду скорее…» Ах, куда делась та жизнь! Кочар позвал её: «Эй, ванкеровская, ежели Абелы не захотят, ребёнка твоего себе заберу, сама-то придёшь с ним?..» Хорошие рано умирают, где ты сейчас, Кочар, убили тебя или в плен попал, где-то, может, живёшь — твой голос до сих пор звенит над жёлтыми цмакутскими полями. Смерть делает жизнь дороже, и потому, бабка моя, я не хочу тебе смерти, кто знает, вдруг ты умрёшь, а я подумаю — хорошая была, жаль, что ушла. А потом вот что было. Тринадцать человек в четырёх стенах зимовать стали, да ещё и станок приволокли — тхк-тхк-тхк-тхк — для араксовского приданого ковёр ткём. И так они друг дружку любили — какое там врозь жить! — тут, если один раскрывал рот, чтобы высмеять другого, остальная дюжина мигом являлась на подмогу, и двухлетний Вазген тут же путался под ногами: он только начинал говорить, первое его слово было «апи» (в этой семье знают почёт, вместо того чтобы учить ребёнка словам «матушка», «мама» — первым делом прививают любовь к деду), первое, что сказал малыш, было «апи», второе — «арнаут». Они все дружно расхохотались, глядя на то, как Агун беспомощно возится со станком, не зная, как к нему подступиться. И старуха сказала: «Доить не умеешь, ковёр ткать не умеешь. Что же ты умеешь, жевать?» По правде сказать, она действительно ничего не умела, дарпасовская дрянь ничему её не научила, а где ей, сироте, было ещё выучиться. И в феврале месяце старуха взяла её за руку, и вышвырнула на улицу, и собаку на неё напустила. Сестра отца тётка Манишак сказала со своего порога: «Это куда ж ты собралась, девка?» — «Иду топиться». — «Вода-то замёрзла, подожди до весны». Манишак с невесткой, женой Нерсеса, ткали карпет, они взяли Агун за руку, повели в дом, усадили рядом с собой. На восьмой день начались схватки, старуха вызвала тётку Манишак и разругалась с ней: ты зачем же её взяла к себе?.. Хочешь, чтобы на наших глазах рожала, чтобы нам не по себе стало… Она твоего брата дочка, а нам кто, нам она кто?.. Ну раз взяла к себе, сама и будешь ходить за ними. Схватки начались, и теперь предстояло быть битой, руганой, травленой — с ребёнком на руках. И хотелось, чтобы ребёнок этот не родился, говорят, надо на голову положить подушку и грудь не давать или же дать грудь, а самой заснуть — задохнётся. Пусть не родился, пусть не родится, и тогда она сама себе хозяин — поедет в Тифлис, найдёт себе работу в городе, проживёт как-нибудь.