Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Корову доить — нелёгкое дело, но выучиться можно, а ковёр — два-три раза поглядишь, как другие ткут, можешь сама садиться за работу, но, — сказала старуха, — на язык замок не повесишь. И красивая была, и ладная, — сказала старуха, — а когда с вёдрами сбегала к роднику — любо-дорого было на тебя смотреть, но из-за злого твоего языка у Симона житья не было, и сама ты трёпки немало из-за этого отведала, а весь наш род стал потехою для села.

— Хочу, — играя бровями, сказала Агун, — хочу, матушка, этот ковёр отвезти Арменаку. Что скажешь? Вот этот, да, с оленем.

— Нет, — сказала старуха. — Оставь пока. Если невестка хорошая окажется, тогда и отдашь, а ежели выродок какой, напрасно только добро моего сына переведёшь.

— Ишхан был выродок, Абел не был выродком. И Ишхан умер, и Абел. Всем нам дорога туда, все умрём, сначала старые, потом малые. И Ишхана похоронили, и Абела. На похороны Ишхана, бабка моя, десять машин с народом из Кировакана прибыло, пять

машин из Тифлиса, десять — из Еревана. На могилу целый грузовик цветов вывалили, и военный оркестр играл. Из Сочи и то человек приехал. А сколько человек провожало моего свекра Абела? Адам, Симон, Акоп, Аракс, Сиран, Арпик. Шли, посапывая в платок, да ты в чёрном платье своей золовки Тамар. — И, подождав, чтобы всё сказанное как следует дошло до старухи, чтобы старуха заново пережила тот стыд и ту боль прошлых лет, Агун продолжала рассказывать медленно, как сказку: — Десять лет, как нет на свете моего свекра Абела, десять лет лежит бедняга на кладбище без камня. Другие вчерашнему покойнику сегодня уже памятник ставят, а мой несчастный свекор — ни сыновей у него, можно подумать, не было, ни жены, ни хозяина над головой — так, прохожий был, умер, похоронили — и баста, никаких больше дел с ним. Прохожий. Чужак. Но сыновья-то есть, сыновья садятся у себя дома за стол, — где хлеб, где сыр, наливайте чай, не осталось больше в чайнике, если осталось, ещё чашечку. Садятся и перемывают косточки сааковскому Тиграну, атоевскому Степану, бежановскому Анушавану, асоровскому Тиго. Очень хорошо делают, бабка моя, пускай себе смеются на здоровье. Оттого и крепкие они, оттого и ничего им не делается. А я и день и ночь и себя грызу, и их — я потому и выгляжу так — на все семьдесят в свои сорок. Камень, если только память у тебя не отшибло, заставила твоего сына обтесать я, — сказала Агун. — Он меня бил, а я говорила — твой отец без камня лежит, стыдно, у твоего отца целых три сына, все три, благодарение богу, живые-невредимые с войны вернулись. Нехорошо, что отец трёх взрослых мужчин без камня до сих пор, как беспризорный, лежит, я так говорила, а твой сын Симон, бабка моя, замахивался в это время на меня, с кулаками шёл. И другой твой сын, Адам, глядел на это со своего порога и говорил: «Получше бей, чтоб её, не нашу». И ты тоже, бабка моя, — горько, горько проговорила Агун, — ты тоже со своего порога приговаривала: «Извела, вконец извела моего ребёнка». И, — Агун на глазах старела, лицо её сделалось какое-то серое, — и обтесали камень, обтесать-то обтесали, да толку-то всё равно никакого, камень тот до сих пор в дсеховском овраге валяется, вот уж семь лет. И, — с отвращением сказала Агун, — ждёте, чтобы я и приволокла тот камень, через побои, как всегда. Ну нет, кончено, не хочу больше. Посмотри на меня, не сорок мне — восемьдесят. А тебе не восемьдесят — сорок. Плачешь? Ничего, поплачь немного. Я тоже в своё время достаточно наплакалась через тебя… — И, оставив старуху в доме, Агун вышла, чтобы не видеть её слёз и не чувствовать жалости к ней, поскольку род этот не жалости достоин, а того, чтобы быть преданным огню.

Зачем она вышла? Да, ведь в Ереван же едет, собираться надо. Фу-ты, а ребёнок где? Ребёнка она сама отправила лошадь посмотреть, где же этот пострел болтается столько времени?.. Осеннее солнышко грело землю, молча ронял листву ближайший лес, а яблоки на яблонях налились, пламенели среди листвы. Жёлтым мёдом плавилась груша, накалялась связка перца, и дремала, свернувшись возле конуры, собака. Ребёнок был в саду, он тряс персиковое деревце, потом выбегал из-под него и смотрел, как сыплются листья, потом нагибался, подбирал их, снова тряс дерево и снова выбегал из-под него. Деревце это Агун принесла из Ванкера, здесь оно плодов не давало, но красивое было, и Симон сказал — пускай останется. А половина ветвей у большой груши была зелёная-зелёная, там такой сорт привит, который в декабре поспевает, а листья до самого января остаются зелёными. И так далее, и так далее, и так далее. Агун хотела сказать: «Серо, ты что это там делаешь? Иди уроки готовить», — и не смогла. Увидела, что задыхается. И, присев на бревно, Агун заплакала. И, плача, подумала, что младшего в Ереван не отправит, пускай работает здесь шофёром, или трактористом, или зоотехником, пускай вечером приходит домой, а в доме невестка сидит, а сама она то на невестку любуется, то на сына. Ястреб тех дней всё ещё плавал под облаками, и клич его простирался над Цмакутом, над лесами и садами, над могилой бедной Шогер… И Агун сказала сквозь слёзы и улыбаясь, Агун сказала свекрови:

— Слушай… слушай, а помнишь, как ты слух распустила, будто я шлюха, с чужими путаюсь…

— Ну ладно, — миролюбиво проговорила старуха. — Что было, то было. Плохая была, тебе пусть наукой будет — с невесткой хорошо обращайся.

— Я неуживчивая, хорошая попадётся — ладить будем, плохая попадётся — ты знаешь, я неуживчивая. Господь меня такой создал, чтоб и себя грызла, и других. Да только… — плача, сказала Агун, — только всё равно себя одну и извожу, остальным ничего не делается.

— Давай я одно лето посторожу дом, а ты поезжай полечись в городе.

— И

здоровье один раз даётся. Врагу не пожелаю попасть в лапы к врачам.

— Зарик ведь вылечилась.

— Зарик — жена Ашота, а я жена твоего сына Симона. Вот ты пятнадцать лет с кирпичом на спине ходишь.

— Симон не врач.

— Симон кузнец, бока и башку мне отбил.

— Через язык твой.

— Ох, вырвать бы, вырвать бы этот язык, раз он вам так мешает жить!

— Женщина должна быть женщиной. Когда выдавали дочку кузнеца Цовинар, мой Симон сидел возле гумна и плакал: «Нани6, Цовинар красивая, правда?» У мурадонской невестки то ли пяти-, то ли десятилетний ребёнок уже был, мы собрались невестку из Овита привезти, а Симон заплакал, сказал Адаму: «Нет, я её люблю». Ослепнуть мне. Двадцать пять лет живёшь в этом доме, одного тёплого слова не сказала моему ребёнку. Женщина должна быть женщиной, а ты никогда не была женой Симону. Цовинар вышла замуж, ушла, мурадовская невестка состарилась в мурадовском доме — моего сына ты должна была любить.

— Всё у вас на месте, только любви вам не хватает.

Старуха поднялась:

— Пойду, не буду тебе мешать.

— Если что ещё хочешь сказать — говори. А тот, кто мне помешает, такой ещё не родился на свете.

— Грубая ты, — проворчала старуха. — Всё в тебе хорошо, только грубая очень.

— Не была бы грубая — до сих пор бы в вашем хлеву в обнимку с буйволами сидела. Встань сейчас же с холодной земли! — крикнула Агун на ребёнка. — Ещё одно горе на мою голову!

— Что было, то и дала, сама не в дворцах жила. Был хлев — хлев отдала. Что-то я хотела тебе сказать, — растерянно остановилась в саду старуха. — Забыла, зачем шла.

— Как же, корова была — корову дала.

— Дала, а она сдохла, что же делать, если всё нам с трудом даётся.

— Сдохла — потом отдала. Но это ещё ничего, корова и у меня могла околеть. А твои шашни со священниками, твои записочки, до самого Кировакана ведь добиралась, чтобы потом принести писульку, под порогом захоронить. Хочешь, покажу?

— Ежели не стыдно, покажи.

— Не мне — тебе стыдно должно быть.

— Я хотела, чтоб вы в любви жили.

— В нашем роду такой товар не водится.

— Вроде бы так, Агун-джан, вроде бы так.

— У нас в роду люди работают, не тратя время на нежности. Да и сын твой не очень-то любви достоин.

— Пошла бы да и нашла себе достойного, а моего сына оставила в покое, я только этого и хотела.

— Да сирота ведь я была, куда мне было идти? Матери-то не было у меня, чтобы под её крыло от вас бежать.

— Матери не было, отец был, братья были, дед с бабкой были. Отец твой целый город грабил, ел.

— Не для меня грабил, сам ел.

— Верно. Потому и говорю, что с Симоном мирно должна была жить.

— А что ж я ещё делала, чем же я не мирно жила? Что я, сожрала твоего Симона, что ли?

— Жрёт собака, сама себя не оскорбляй.

— А я и есть собака, с плохими я хуже собаки, а с хорошими верна, как собака. Каждый получает от меня то, что ему причитается. Что могу, то и отдаю, чего нету, того дать не могу, и не ждите.

— Верно. О том же и я говорю.

— Что верно?

— Что сын мой от тебя любви не видел.

— Мы в этих ваших любвях не разбираемся.

— Каждая женщина должна быть любовью для своего мужа. Когда Абел возвращался с покоса или из хлевов или зимой из лесу приходил, я его в корыто сажала и горячей водой либо тёплой водой — какая бывала — купала. Симон от тебя ласки и любви не видел.

— Моя любовь — это мои дети.

— И моя любовь — мои дети были. Я своим детям добра желала.

— Про плохого, умру, никогда не скажу «хороший», будь это даже мой ребёнок.

— Сука, — незло и любовно, на правах свекрови пробормотала старуха. — Придержи язык. Постыдись.

Под ногой был очень даже удобный прут, а словами этих людей никогда нельзя было пронять, но, если бы она пустила сейчас в помощь словам палку, виноватая бы осталась она, и голова бы потом разламывалась, болела — у неё. Агун поднялась, огляделась и сказала себе, что этот дом, этот сад, этот хлев, собака, две коровы и две тёлки и незарегистрированный телёнок — всё это её, и ещё есть двадцать овец и семнадцать свиней, а мёд уже весь выкачан и разлит по глиняным горшкам, а такой сын, как Арменак, живёт в таком месте, как Ереван. Что ещё надо! Её сын Арменак критикует в газетах секретарей райкомов, а её муж Симон день-деньской звенит топором и пилой, зимой полы настилает, потолки, летом в поле работает, в дождь дома… Тридцать несушек квохчут во дворе… Агун сказала всё это себе, а потом ещё прибавила, что ей сорок три года всего и впереди сорок лет тихой и спокойной жизни, и к ней, погодите-ка, ещё будут приезжать к ней из города умытые, причёсанные внуки в коротеньких платьях — они будут гостить у неё каждое лето, будут ловить бабочек на городской манер и говорить друг другу с ереванским акцентом, стоя под белым цмакутским солнцем: «Ты, Самвел!» — а невестка — горожанка горожанкой — будет щурить глаза от яркого дневного света и стоять, обратив лицо к реке: «Самвелик! Иди домой обедать!» А ну постой-ка, о какой это они любви тут толкуют?

Поделиться с друзьями: