Материалы для биографии А. С. Пушкина
Шрифт:
Отец поэта, Сергей Львович Пушкин, отвечал ему из Петербурга от 16-го апреля 1830 года письмом, выражавшим живую радость: «B'eni soit mille et mille fois le jour d'hier, mon cher Alexandre, pour la lettre, que nous avons recue de toi. Elle m'a p'en'etr'e de joie et de reconnaissance. Oui, mon ami, c'est le mot. Depuit longtemps j'avais oubli'e la douceur des larmes, que j'ai vers'ees en la lisant. Que le ciel r'epande sur toi toutes ses b'en'edictions et sur 1'aimable compagne qui va faire ton bonheur. J'aurais d'esir'e lui 'ecrire, mais je n'ose encore le faire, crainte de n'en avoir pas le droit… Mon bon ami, – прибавлял Сергей Львович далее в письме, – j'attends ta r'eponse avec la m^eme impatience que tu pourrais 'eprou-ver en enttendant l'assurance de ton bonheur de la bouche de M-lle Гончаров elle-m^eme, car si je suis heureux – c'est de votre bonheur, fier de vos suce`es, calme et tranquille, quand je vous crois tels. Adieu. Puisse le ciel te combler des ses b'en'edictions, mes pri`eres journalieres ont 'et'e et seront toujours pour implorer de lui votre bien-^etre. Je t'embrasse bien tendrement et te prie, si tu le juges ^a propos de me recommander `a M-lle
Судьба определила Сергею Львовичу пережить сына, которого он так трогательно и так красноречиво благословлял на счастие и длинный путь радостей.
Между тем, в исходе лета, А.С. Пушкин сам отправился в Петербург для устройства своих дел и личного переговора с Сергеем Львовичем касательно основания будущего своего дома и состояния. Друзья его едва успели встретить и поздравить с новым переворотом в жизни, как Пушкин покинул Петербург. В августе 1830 года он отправился из столицы через Москву в Нижегородскую губернию, в родовое имение отца своего, село Болдино, для принятия и оценки той части его, которая была отдана ему Сергеем Львовичем во владение. Краткое пребывание в Петербурге осталось в памяти Пушкина весьма долго. Тут в последний раз виделся он с Дельвигом, который при отъезде провожал его за заставу. Ни тот, ни другой не могли и подумать, что дружеское расставанье их, еще исполненное разговоров о литературе, будет вечным. Вот что писал Пушкин об этой последней беседе их:
«Я ехал с В<яземским> из Петербурга в Москву. Дельвиг хотел проводить меня до Царского Села. 10-го августа поутру мы вышли из города. В<яземский> должен был нас догнать на дороге.
Дельвиг обыкновенно просыпался очень поздно, и разбудить его преждевременно было почти невозможно. Но в этот день встал он в осьмом часу, и у него с непривычки кружилась и болела голова. Мы принуждены были зайти в низенький трактир. Дельвиг позавтракал. Мы пошли далее. Ему стало легче, головная боль прошла. Он стал весел и говорлив.
Завтрак в трактире напомнил ему повесть, которую намеревался он написать. Дельвиг долго обдумывал свои произведения, даже самые мелкие. La raison de ce que Delvig a si peu 'ecrit tient `aс sa maniere de composer[236]. Он любил в разговорах развивать свои поэтические помыслы, и мы знали его прекрасные создания несколько лет прежде, нежели были они написаны, но когда наконец он их читал, облеченные в звучные гекзаметры, они казались нам новыми и неожиданными. Таким образом, русская его идиллия, напечатанная в самый год его смерти[237], была в первый раз рассказана мне еще в лицейской зале, после скучного математического класса»{478}.
Москва уже опустела, когда Пушкин посетил ее на пути в деревню. Прекратились веселья и замолкли праздники ее. Слухи о тяжелой болезни, еще в первый раз явившейся тогда в России и в Европе, распространяли всеобщий страх, который теперь уже не имеет прежних поводов, а с усилиями науки, вероятно, сделается и вполне неосновательным. Но тогда холера занимала все умы и, как бывает обыкновенно с неожиданными явлениями в мире физическом и нравственном, получала толкования несбыточные, преувеличенные и нелепые. Сам Пушкин смотрел на действие болезни с недоумением и страхом, много думал и писал о ней и вообще удостоивал ее внимания, которое теперь, при частом ее появлении, уже истощилось у современников наших. Едва приехал он в деревню, как очутился будто на острове, отделенный от города и столиц карантинами. Вот что писал он несколько времени спустя о болезни, поразившей его воображение, как и воображение почти всех его современников. Это вместе с тем и замечательный отрывок из записок его:
«В конце 1826 года я часто виделся с одним дерптским студентом (ныне он гусарский офицер и променял свои немецкие книги, свое пиво, свои поединки на гнедую лошадь, на польские грязи). Он много знал, чему научаются в университетах, между тем как мы с вами выучились танцевать. Разговор его был прост и важен. Он имел обо всем затверженное понятие, в ожидании собственной поверки. Его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Однажды, играя со мною в шахматы и дав конем мат моему королю и королеве, он мне сказал: «Холера – morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас». О холере имел я довольно темное понятие, хотя в 1822 году старая молдаванская княгиня, набеленная и нарумяненная, умерла, при мне в этой болезни. Я стал его расспрашивать. Студент
объяснил мне, что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных, но и самые растения, что она железной полосой стелется вверх по течению рек, что, по мнению некоторых, она зарождается от гнилых плодов и прочее – всё, чему после мы успели наслышаться.Таким образом, в дальнем уезде <Псковской> губернии молодой студент и ваш покорнейший слуга, вероятно одни во всей России, беседовали о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы.
Спустя 5 лет я был в Москве: домашние обстоятельства требовали непременно моего присутствия в Нижегородской деревне. Перед моим отъездом В<яземский> показал мне письмо, только что им полученное: ему писали о холере, уже перелетевшей из Астрахани в Саратовскую губернию. По всему видно было, что она не минует и Нижегородской (о Москве мы еще не беспокоились). Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами. Они не боятся чумы, полагаясь на судьбу и на известные предосторожности. Приятели, у коих дела были в порядке (или в привычном беспорядке, что совершенно одно), упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное бесчувствие не есть еще истинное мужество.
На дороге встретил я Макарьевскую ярмарку, прогнанную холерой. Бедная ярмарка! Она бежала, разбросав вполовину свои товары, не успев пересчитать свои барыши. Воротиться в Москву казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случилось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой.
Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляются деревни, учреждаются карантины. Я занялся моими делами, перечитывая Кольриджа, сочиняя сказочки и не ездя по соседям. Между тем начинаю думать о возвращении и беспокоиться о карантине. Вдруг (2 октября) получаю известие, что холера в Москве… Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!
Несколько мужичков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их и доказывал им, что, вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что не сегодня, так завтра на него наеду и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня и пожелали многие лета»{479}.
Этот листок записок еще не вполне досказывает происшествие: если действительно Пушкин выехал из Болдина вскоре после 2 октября, то он вернулся с дороги назад, потому что в ноябре и декабре месяцах мы находим его, по другим бумагам, все еще в нижегородской деревне[238]. Как бы то ни было, но взоры Пушкина постоянно устремлены были на Москву.
Когда государь император соизволил в самом разгаре поветрия собственным личным присутствием в Москве утешить и ободрить опечаленный народ, Пушкин излил свое восторженное удивление в известном стихотворении «Герой», которое послал в Москву при письме к М.П. Погодину. Письмо это, от декабря 1830 года, сделалось известным только после смерти поэта{480}. Пушкин хотел, чтобы глубокое чувство удивления было сбережено, как святыня его сердца.
Между тем, отделенный от всех близких людей, Пушкин предался творчеству с жаром и постоянством, которые поистине могут привести в изумление. Ни одна еще осень в его жизни не порождала столько разнородных произведений, и это обстоятельство само по себе свидетельствует уже о свободном состоянии его духа. Беспокойство о положении особ, драгоценных его сердцу, в Москве одно нарушало гармонию его. Мы не имеем никаких сведений об образе жизни поэта нашего в Болдине. Полагаем, что глухое уединение, на которое он обрек себя в продолжение трех месяцев, еще развило его обыкновенные привычки по осени: долгие прогулки верхом, поздний обед, ночи, отданные чтению, и творческие часы утра, проведенные в постеле или по крайней мере в спальне, с пером и бумагой! Как бы то ни было, но Пушкин сам удивлялся своей производительности. Извлекаем из краткой биографии поэта, напечатанной в «Современнике» 1838 года (том X, стр. 45){481}, письмо его к П.А. Плетневу, там помещенное и писанное уже по возвращении Пушкина в Москву:
«Скажу тебе за тайну, что я в Болдине писал, как давно уже не писал. Вот что я привез сюда: две последние главы «Онегина», совсем готовые для печати; повесть, писанную октавами («Домик в Коломне»); несколько драматических сцен: «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы» и «Дон-Жуан». Сверх того, я написал около тридцати мелких стихотворений. Еще не все: написал я прозою (весьма секретное!) пять повестей («Повести Белкина»)»{482}.
Мы имеем другое письмо Пушкина к барону Дельвигу с выражением, может быть, сильнейшего довольства самим собою. Писано оно 4 ноября из Болдина и дополняет первое в отношении известий о литературных его занятиях: