Матисс (Журнальный вариант)
Шрифт:
КАРТОЧКА № 8 (бумага, карандаш). Здесь была копия портрета Густава Малера. Сильный взор, пронизывающий недра незримости, стремительный профиль, очки. Музыка — Королев мучился музыкой. Музыка была его отдохновением и соломинкой, на которой он удерживался над бездной бессмысленности. Слушал он в основном джаз, но в качестве неотложной помощи держал в загашнике Малера, Шостаковича и Моцарта. Выбор его был прост, но обусловлен трудом откровения. Однажды, поздним мартовским вечером, завершив ураганную бодягу предпраздничных отправок цветов в Гокалым, он выпил полбутылки вина и поставил Третью симфонию Малера. В начале “Misterioso” ему почудилось пение ангела. Он заплакал — и после слушал эту вещь редко. Причем не с благоговением неофита, а со всем душевным
LXIV
Вернувшись с работы, Королев заваривал себе чай (четыре ложки на кружку), остужал двумя кусками льда, выпивал залпом и садился расчерчивать карточки.
Печатным чертежным почерком, уничтожая карточку при малейшей описке, Королев вносил свои наблюдения. Он никогда не переписывал набело отбракованные карты.
“Я люблю родину.
Но я не могу обнять ее или даже дотронуться. Она у меня внутри.
Родина горит как сердце.
Посторонний мир удален, обезболен.
Он, как туловище, отрезан от головы и сердца. Когда кайф „заморозки” пройдет, наступит боль.
Все вокруг встало с логических ног (основания) на слабую злую голову.
Мир кичится благостью, справедливостью, преуспеянием.
Но благие намерения ведут мир в Ад.
Ад холоден потому, что холод можно терпеть. А жар — нет: сгоришь — никакого мучения.
Все перевернулось: нет теперь ни добра, ни телесной дисциплины, ничего — все прорва безнадеги.
Новости таковы, что вокруг — стена дезинформации.
Ложь правит историей.
Дыхание мира горячечно.
Люди теперь чаще сводят счеты с жизнью по внешним причинам.
Но не я”.
Если свободное место на карточке заканчивалось, Королев не частил, а бросал, брал следующую и, макая рейсфедер, катая рейсшину, возился с рамкой, писал дальше, откладывал в стопку — и никогда больше не возвращался к этим записям; не переделывал и не просматривал.
“Войны начинаются, не успев завершиться.
В моей родной стране заправляет кастовость. Потому что прежде всего Язык отражает глубинную эволюцию общества. Устойчивое теперь словосочетание „элитный дом” (пример: „Продаем пентхаус на Красной Пресне с видом на Белый дом под офис элитного класса или элитные квартиры”) — вот это и есть „черная метка”, врученная моему народу”.
Война на Кавказе вызывала у него ненависть и стыд — по отношению ко всем сторонам конфликта. Как многие одинокие люди, он задыхался от спертых сильных чувств.
В начальных классах у Королева на локте поселилась трудная экзема, и летом, на пике обострения, с глаз долой его направляли в грязевую лечебницу на Апшероне.
Санаторий представлял собой детский отстойник. Воспитатели боялись заразиться и часто самоустранялись. Дети сами залезали в грязь и после отмывались в море. Повара крали почти весь паек, простыни менялись раз в месяц, но для детдомовских это был рай, состоящий из свободы, солнца, моря.
Жгучая грязь называлась нафтом и воняла так же, как цистерны с мазутом, встречавшиеся на железной дороге. Он высовывался из вагона на станциях и вместе с солнечным потоком, вместе с жаром от камней, земли, асфальта взатяг тянул в себя запах горячих цистерн.
По перрону бродили косматые безухие псы — они и были приметой начала Кавказа: оставался еще день пути, скоро появится море — и он задохнется от его близости, шири, запаха. С этого момента вожатый строго-настрого запрещал выходить из вагона.
Кавказ так и остался для него страной страшных безухих псов, охраняющих подступы к морю.
Много прочитав о войне — очерки, военные мемуары, солдатские письма, — Королев понял,
что рано или поздно он снова увидит этих безухих псов на перроне, что влекущая бессмыслица детства стала теперь совпадать со смыслом смерти. Он думал о Каспии, о раскаленных предгорьях, изборожденных бронетехникой, он видел клубы пыли, тугие, тяжкие, не проседающие долго, ползущие по равнинам полчищем слепоты. Ненависть его умножалась альянсом технического и человеческого зол, насиловавших ландшафт. Он был скорее на стороне гор, чем на чьей-либо еще.Постепенно Королев составил автобиографию — и она поразила его такой потусторонностью, что он запрятал этот рассказ о человеке, который казался ему предавшим его братом-близнецом. Через месяц достал, чтобы снова поразиться: случавшееся с ним было описано хоть и безыскусно, но с такой отъявленной зримостью, что он даже внутренне подтянулся, поняв, что если бы не написал, то упустил бы многое, — многое бы просто не случилось.
Через год он еще раз открыл папку с рассказом о детстве — и не смог оторваться: позабытый им на парте пенал, сомкнувшись, пристукнул плашечкой и, замерев духом, безвозвратно громыхая карандашами, скрепками, шурупом, покатился вглубь, будто в объятия Черной курицы или — в кроличью нору за банкой варенья из невиданных слов…
Он читал у одного писателя, что повествование напоминает магическую коробочку, в которую вглядываешься для прозрения слов. И он обзавелся таким зрением. У него обреталась пепельница-розетка, напоминавшая лист подорожника: вычурная, слепленная в виде амфитеатра над сценой, полной морозного синего неба, втянувшего в себя стылое течение реки и набережной, полосчатой от огней, стремящейся, плывя, дрожа, — в отделенной от глаза слезе узнавания. Он вглядывался в эту пепельницу, когда писал, и сейчас, читая, ощутил себя в ее черной чистой воде — омуте лесной протоки: в детстве ему было удобно в этот пенал отлавливать кузнечиков, с тем чтобы наживлять по одному через щелочку — на большеротого голавля, вдруг с подсечки ведущего дрожащую лесу, внахлест летевшую пружинистой змеей с кольцевого заброса.
Впрочем, он догадывался, что детство еще не подвиг, что оно всегда без спросу вкусно и колюче накатывает в глаза и ноздри, как ломоть бородинского хлеба с крупными звездами соли и стаканом молока из бутылки с “кепкой” из тисненой фольги. Он был уверен, что роскошная бездна детства менее бесстрашна, чем смысловая разведка будущего, каким бы царством оно ни обернулось. Нет. Он обожал опрокидывание в глубину тугого всплытия из воспоминания. Он замирал, чувствуя прохладные капли, оставшиеся на пальцах, которые вынули из медного таза стебли фиалок. Он проваливался в “свечку” солнечного волейбольного мяча на каспийском пляже — и слепящее лезвие морского горизонта, взятого с кубистического шара на парапете санаторной набережной, сладостно раскалывало его хрусталик. Детство было прекрасно, но он был уверен, что Господь сотворил людей не для одного прошлого, как ни трудно и несправедливо было бы это осознавать. Однако на будущее у него не то что не было сил — оно уже минуло несостоявшейся возможностью. И что самое мрачное — он понимал свое бессилие и не мог смириться. Но, отказываясь от этого куска хлеба, он рисковал умереть от голода.
Королев все-таки сумел извернуться суррогатом — и обратился к постороннему прошлому, найдя его безболезненным и полным неизведанного смысла. Живя на Красной Пресне, он постепенно натренировал хищную пристальность, которая сметала покровы как конструктивного мусора современности, так и просто асфальта. Пристальность подымала напротив входа в зверинец полощущиеся цыганские балаганы и шестиметровые баррикады в осаде казачьих разъездов, выпрастывала из-под Большой Грузинской, из-под Горбатого моста речку Пресню вместе с ее колесными, лопочущими мельницами, кожевенными сараями, Грузинской слободой, холмами и рощей. Будучи крепче и долговечней мрамора, наблюдательные слова и эта творящая пристальность давали ему удовольствие перестроить город на свой лад, умыкнуть его.