Матисс
Шрифт:
Потом были унылые девки с улицы Жени Егоровой, как на школьной линейке, гулявшие вдоль обочины: осовелые, бесчувственные, желающие только срубить на дозу. Везли их на такси через весь город, и наконец Королеву опостылело: однажды он весь сеанс просидел с такой подружкой в кухне, в то время как вторую в спальне Рустам гонял ремнем за нерадивость.
«Не убьет?» – спрашивала у Королева девочка, откусывая пирожное.
А потом они с Рустамом уехали в Оренбург закупаться пуховыми платками, войлоком и валенками – для открытия торговли на базаре. Но прежде заехали в деревню Рустама. От станции тряслись на телеге, упряженной мохнатым тяжеловозом, оглядывавшимся на Королева, как на знакомого. Возница тоже оглядывался – ревниво – и понукал, подстегивал Гришку, – так звали дряхлого, засыпавшего на ходу мерина.
Затем они окунулись в простой и важный мир, в котором жили дымящиеся стога запорошенного снегом сена, коровы, овцы, хлопотливые гуси, лошади – и ноябрьский буран в степи, разверзшийся
Вскоре Королев порожняком вернулся один в Москву: родители оставили Рустама, чтобы женить.
По большей части потому Королев не мог жить, что не способен был наслаждаться простыми сущностями. Он и сложной и радостной жизнью наслаждался не вполне, поскольку всегда принимал изобилие за предвестие недостачи.
Не любя себя, он не то, чтобы не роскошествовал терпеть других, но чувства его всякий раз оказывались опосредованы: ревнивое тело одиночества всегда вмешивалось третьей частью в его связи с человеком. С женщинами его отношения строились по принципу карточного домика. Из-под их руин выбираться было просто, но такая тоска охватывала Королева снаружи, так ему было там просторно, будто отплыл он без привязи от космической станции. Постепенно он перестал испытывать себя и перевел эту часть жизни в область практическую. Но и в такой конструкции темперамент Королева проделал брешь, размером превосходящую бытие. И вот уже год Королев жил один. И даже думать о женщинах себе запретил…
Его общение с однокурсниками по причине всеобщего их отъезда за границу постепенно сошло на нет. Кто остался, тот мыкался там и тут, каждый на свой – необузданный или ничтожный – манер. Двое из однокурсников попали в следственный изолятор за экономические махинации, – и сидели там, пока родственники собирали деньги для откупа. Одного – Лешу Шварева, комсомольского вожака из Свердловска – застрелили. Барсуков и Данилов, сидевшие в Бутырке, временами звонили ему из камеры и шепотом просили привезти то продукты, то телевизор. Королев возил передачи, покупал на Митинском рынке портативный телевизор, электрическую бритву, десяток кипятильников… Один вышел через год. Другой – через полтора. И оба пропали.
Оставалась еще у него до поры компания из трех человек, для приобщенья к новому государственному строю поступивших в Школу международной экономики, – время от времени он наезжал к ним в общагу, где-то на «Октябрьской». Поездки эти, как правило, заканчивались игрой в «мафию» – ночь напролет, или – в шахматы, на деньги.
Последний друг, покинувший Королева, был ему особенно близок. Высокий, тонкий, красивый, горячий, чуть сутулый Эдик Симонян был сумасшедшим, подчас несносным, но неподотчетная симпатия Королева всегда действовала безотказно. Вообще, сумасшедшими его было не удивить: те или иные степени маниакально-депрессивного психоза были так же часты на его факультете, как грипп. Чересполосица циклотомии мотала всех поголовно по пикам эйфории и провалам беспричинного горя. Умственное переутомление, взвинченное бурей гормонов, многих подталкивало к краю безумия. Зимой третьего курса, в самую тяжелую сессию на Физтехе, через психдиспансер Яхромы в академический отпуск отправилась четвертая часть всех его однокурсников.
Королев всегда следил за психиатрической гигиеной. Лучшим заземлением для него была физическая нагрузка: волейбол, баскетбол, футбол по колено в снегу, до упаду, каникулярные походы, изнурительные и счастливые; девушки, случалось, с благодарностью, как трава росу, принимали в себя его буйство.
Эдик аристократически брезговал совмещать сдачу теоретических минимумов с физкультурой – и к концу четвертого курса заработал смещение сознания в религиозную сторону. Выражалось это сначала в его философии, развиваемой в коридоре общежития факультета общей и прикладной физики (мол, познание суть гордыня, а стремление к вершинам теоретической физики, выстроенное еще со времен Ландау на поляризации – кто умный, а кто дурак, – дерзновение низкой нравственности), и затем – в скитальческом поведении. Аскетически исхудавший, с мученическими кругами под глазами, своими воззваниями неофита он приводил однокурсников в трепет. Однажды унылые соседи прогнали Эдика из комнаты, – и приютил его Королев. Вдумчивой беседой он осадил его воспаленные речи, и когда соседи остыли, водворил на прошлое место.
С этого началось их приятельствование, далеко не сразу развившееся в дружбу. Не виделись они несколько лет, и однажды, когда Королев из ностальгии заехал прогуляться в Долгопу, он встретил Эдика. Жил тот по-прежнему в общаге, преподавал на кафедре теоретической физики. Они обрадовались друг другу и остаток дня проходили по Москве. С тех пор часто гуляли вместе – и сдружились не на шутку. Эдик говорил тихо, с глубинным
горением, – и Королев слушал теперь бережно, осторожно подхватывал, но все-таки одновременно думал свою отдельную трудную мысль. Эдик рассказал ему, как одну зиму прожил в Ереване, у брата, сколько там было горя, униженья, нищеты. Как было холодно, как они воровали из заброшенных квартир мебель – на дрова, как налаживали «буржуйку», как брат однажды кинулся на него с топором, – потому что Эдик замучил его разговорами о покаянии…Однажды, разговаривая, они дошли от Воробьевых гор до Водников и на закате купались в Клязьминском водохранилище. Обсохнув, Эдик достал из рюкзака буханку, вяленого леща с лопату и персиковый сок. Королев навсегда запомнил наслаждение, с которым – после такого восхождения духом – он сыпал серебряной шелухой, срывал с хребта полоски просвечивающего от жира мяса, протягивал другу, как разломил пополам буханку, – и как, насытившись, они легли, глядя в бледное небо, высоко рассекаемое виражами стрижей, и закурили… И как потом пешком шли в Шереметьево-2, как высился за обочиной строй медвежьей дудки, как вышли они к посадочному коридору, означенному красно-полосатыми мачтами, батареями прожекторов, – и долго высматривали в рассветном небе серебряный крестик самолета, полого дымившего с посадочного склона над полями и лесом вдали, над широкой просекой на подлете, как, бесшумно нарастая тушей, шевелясь, подкручивая подкрылки, пропадал громадой за бетонным забором, как дико взвывали на реверсе двигатели… И как завтракали по институтской памяти в рабочей столовке аэропорта, на четвертом этаже (подняться на бесшумном лифте), где однажды Королев познакомился с группой шведов, транзитно дожидавшихся утреннего рейса. Среди них оказался актер, снимавшийся у Тарковского в «Жертвоприношении», – милый вдумчивый человек. Полночи они простояли перед темным панорамным окном, выходившим на взлетное, полное дрожащих огней поле, разговаривая на простом английском о простых вещах, – и на память у Королева остался альбом нефигуративной живописи на шведском языке…
Следующей весной Королев проводил Эдика в недавно возрожденный монастырь под Чеховым – на послушничество. Летом Королев ездил к нему однажды. У ворот монастыря они постояли в неловкости. Королев все хотел его расспросить, но Эдик молчал, уставившись в землю, и время от времени повторял: «Всё хорошо, Лёня. Всё слава Богу». Королев тогда раздосадовался: «Да чего ты заладил», – махнул рукой и пошел к остановке, не оглядываясь. А сев в автобус, увидал, что Эдик все еще стоит у ворот – высокий, смуглый, в рясе, которая очень шла к его стати, – и как, отплывая за стеклом, вдруг поднял глаза и украдкой перекрестил дорогу. Зимой Эдик сообщил письмом, что принял постриг. А в марте он сидел на кухне Королева, в гражданском платье, курил и беззвучно плакал.
Пожив у Королева, Эдик засобирался в Ереван. Да и Королю с ним становилось все трудней и неспокойней. Например, он стыдился в его присутствии приводить домой женщин, возмущавшихся к тому же, что это за чудик живет в кухне, – голой в ванну не проскочить. Наконец насобирал ему денег на билет – и проводил в Домодедово. При прощании Королеву стало явно, что Эдик решается сказать что-то важное, но Королев отступил, махнул рукой и повернулся к выходу…
Как раз Эдик не только привил Королеву любовь к кладбищам, но и указал на практичность этой любви. Гуляя среди надгробий, Королев словно бы примерял себя к земле, и тем самым немного успокаивался. Он предпочитал старые кладбища – не столько из-за паркового их убранства, сколько из-за убедительности разброса дат, который он видел на памятниках. К тому же его увлекали эпитафии, в новейшие времена утратившие поэтичность. Краткий набор средств – даты рождения и смерти, фамилия (часто вышедшая из употребления), – памятник – или его отсутствие, железный, ржавый или подновленный, крест, проволочные выцветшие цветы, яичная скорлупа, конфетные обертки, изорванные птичьими клювами, тщательно выложенная – или, напротив, раскрошенная плитка; квадратный метр, обнесенный оградкой, или площадь, со скамейкой, клумбой, пьедесталом и никелированным хозяйственным ящиком, гранитные полированные глыбы с полноразмерными портретами непохожих на себя мертвецов; трогательная роскошь могил рано ушедших; отчаянная аккуратность убранства – след каждодневных посещений; совершенная затертость, заброшенность иных могил, которые вотвот приберут к рукам новые мертвецы; многосемейные, наследные могилы, с чередой надписей многоэтажных захоронений…
Глядя на всю эту унылость, Королев грезил воздушным покоем, кладбищем в воздухе! Столпотворенье знаков, мет, примечательностей – все это действовало на Королева благотворно, сообщая о неудаленности словно бы воздушных городов забвения, полных душевной анестезии и упоительности зрения.
Королев понимал, что воздух – не земля, что свет в ней – это, в лучшем случае, вода; и даже пытался изобрести зрительное капиллярное устройство, каким бы должна была обладать грибница глаза, воспринимающая лучистую воду, – и единственное, что годилось ему на это, было некое растение, пустившее корни зрительного нерва, почему-то фиалка. Он сам не понимал, как так получилось что в его идеальном кладбище все зрячие мертвецы лежали с глазницами, полными букетиков фиалок…