Маяковский. Самоубийство
Шрифт:
Родной и любимый Таник!
Прости, что я так зачастил письмами. Видишь, я не считаюсь с тем, что ты молчишь. Чего же ты, родная, считаешься с моими письменными принадлежностями? Пиши! Пиши!
У меня всегда мысль о тебе, когда я думаю о приятнейших и роднейших мне людях.
Детка, люби меня, пожалуйста. Это мне прямо необходимо. Шлю тебе книжицы (еще), детскую «Про маяк» (с главнейшей надписью) и «Слона».
По тебе регулярно тоскую. А в последние дни даже не регулярно, а еще чаще. Опять сильно заработался. У нас сейчас лучше, чем когда-нибудь и чем где-нибудь. Такого
Радуюсь, как огромному подарку, тому, что и я впряжен в это напряжение. Таник! Ты способнейшая девушка! Стань инженером. Ты, право, можешь. Не траться целиком на шляпья.
Прости за несвойственную мне педагогику. Но так бы это хотелось!
Танька-инженерица где-нибудь на Алтае. Давай, а?..
Еду завтра. Буду набрасываться на все почты. Кроме тебя мне никто не пишет и, очевидно, и не будет.
Детка. Пиши и люби.
Целую тебя и люблю.
Твой Вол.
Скорей бы увидеть!
Родная!
(Других обращений у меня нет и быть не может).
Неужели ты не пишешь только потому, что я «скуплюсь» словами?! Это же нелепо.
Нельзя пересказать и переписать всех грустностей, делающих меня еще молчаливее.
Или, скорей всего, французские поэты (или даже люди более часто встречающихся профессий) тебе теперь симпатичнее? Но если и так, то ведь никто, ничто и никогда не убедит меня, что ты стала от этого менее родная и можно не писать и пытать другими способами.
Таник, если тебе кажется, что я что-либо забыл, выкинь все это немедленно в Сену или в еще более мутные и глубокие места. Моя телеграмма к тебе пришла обратно с ответом о ненахождении адресатки.
Детка, пиши, пиши и пиши.Я ведь все равно не поверю, что ты на меня наплюнула. Напиши сегодня же!
Накопились книги и другие новости, которые пищат и просятся к тебе на лапки.
Целую, люблю.
Твой Вол.
Элик! Напиши мне, пожалуйста, что это за женщина, по которой Володя сходит с ума, которую он собирается выписать в Москву, которой он пишет стихи (!!) и которая, прожив столько лет в Париже, падает в обморок от слова merde!? Что-то не верю я в невинность русской шляпницы в Париже! Никому не говори, что я тебя об этом спрашиваю, и напиши обо всем подробно. Моих писем никто не читает.
11 октября 29 года вечером — нас было несколько человек, и мы мирно сидели в столовой Гендрикова переулка. Володя ждал машину, он ехал в Ленинград на множество выступлений. На полу стоял упакованный запертый чемодан.
В это время принесли письмо от Эльзы. Я разорвала конверт и стала, как всегда, читать письмо вслух. Вслед за разными новостями Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен, выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем, что она вне себя от беспокойства, как бы Володя не узнал об этом и не учинил скандала, который может ей повредить и даже расстроить брак. В конце письма Эльза просит по всему по этому ничего не говорить Володе. Но письмо уже прочитано. Володя помрачнел. Встал и сказал: что ж, я пойду. Куда ты? Рано, машина еще не пришла. Но он взял чемодан, поцеловал меня и ушел. Когда вернулся шофер, он рассказал, что встретил Владимира Владимировича на Воронцовской, что он с грохотом бросил чемодан в машину и изругал шофера последним словом, чего с ним раньше никогда не бывало. Потом всю дорогу молчал. А когда доехали до вокзала, сказал: «Простите, не сердитесь на меня, товарищ Гамазин, пожалуйста, у меня сердце болит».
Я очень беспокоилась тогда за Володю и утром позвонила ему в Ленинград, в «Европейскую гостиницу», где он остановился. Я сказала ему, что места себе не нахожу, что в страшной тревоге за него. Он ответил фразой из старого анекдота: «Эта лошадь кончилась», — и сказал, что я беспокоюсь зря.
«А может быть, все-таки приехать к тебе? Хочешь?» Он обрадовался.
Я выехала в тот же вечер. Володя был невыразимо рад мне, не отпускал ни на шаг. Мы ездили вместе на все его выступления — и в больших залах, и у студентов, в каких-то до отказа набитых комнатах. Выступлений было иногда по два и по три в день, и почти на каждом Володя поминал не то барона, не то виконта: «Мы работаем, мы не французские виконты». Или: «Это вам не французский виконт». Или: «Если бы я был бароном…»
У русской литературы плохая традиция.
Русская литература посвящена описанию любовных неудач.
Во французском романе герой, — он же обладатель.
Наша литература, с точки зрения мужчины, — сплошная жалобная книга.
Бедный Онегин. Татьяна отдана другому.
Бедный Печорин без Веры.
У Льва Толстого, писателя не жеманного, то же горе.
Что можно придумать очаровательнее Андрея Болконского?
Умен, храбр, говорит как Толстой, хорошо воспитан, даже презирал женщин.
Но у французов героем был бы не он, а Анатоль Куракин.
Красавец и хам.
Ему Наташа, а Мари тоже была бы его.
У Андрея Болконского такое же глупое положение, как и у всех героев «Истории русской интеллигенции»…
Кажется, принято шутить и слегка вольничать словом.
Итак.
Когда случают лошадей, — это очень неприлично, но без этого лошадей бы не было, — то часто кобыла нервничает, она переживает защитный рефлекс (вероятно, путаю) и не дается.
Она даже может лягнуть жеребца.
Заводский жеребец (Анатоль Куракин) не предназначен для любовных неудач.
Его путь усеян розами, и только переутомление может прекратить его романы.