Мбобо
Шрифт:
Но тем июнем, когда вся страна жила театром первого съезда народных депутатов, Глеб и Назар сошлись в консенсусе и решили не пускать меня к себе, когда я убегал от одного к другому.
Июньским долгим вечером мне пришлось оторвать дядю Глеба, ставшего затем навсегда «проклятым Глебом», от речи академика Сахарова на съезде вопросом, где мой циркуль. В ответ он тут же разорался, что я такой же хам, как и моя мать, никогда не считающийся ни с кем, как не считалась и она, и что если я стану вести себя так и впредь. Пока он кричал, я вышел в свою комнату, но он рванул мою дверь, накричал в комнату еще что-то про мою черную толстокожесть и, хлопнув дверью, ушел опять смотреть в телевизор своего Сахарова. Выплакавшись, я тихо вышел на кухню, умыл лицо, потом надел кеды и тихонько выскользнул в подъезд. Я не стал греметь лифтом, а спустился по лестнице, воняющей, как всегда, кошками и мочой, и вышел на
Солнце никак не заходило, а все катилось и катилось по краю земли, где-то далеко за соседскими домами. Я пошел на школьный двор. Там, поплевывая, развалился на единственной скамейке мой одноклассник Ванька Кореновский, у которого не было отца. Мы посидели некоторое время вместе, пока не показались двое старшеклассников: Серега Демин по прозвищу Кирса и еще один, которого я не знал. Они согнали нас со скамейки, а когда мы собирались уже уходить, Кирса окликнул Ваньку, а потом меня: «Пушкин!», и сказал: «Курить бутте?» Ванька от нечего делать кивнул в ответ, и я поплелся за компанию. «Пушкин, закрой обзор», — приказал второй. Мне было неприятно, что он зовет меня как знакомого, но я встал перед ним. Он достал папиросу, стал аккуратно высыпать из нее табак себе на ладонь, сминая пальцами вощенку папиросы. Когда весь табак высыпался, Кирса достал из кармана маленький черный катышек с острым пряным запахом, размельчил его еще на меньшие шарики и смешал на ладони второго все это зелье с табаком. Затем он поставил Ваньку перед собой, оглянулся по сторонам и попытался стянуть вощенку с папиросы. Она удлинилась, но не слезла, и Кирса стал сгребать этой вощенкой табак с ладони второго обратно в папиросу. После каждого гребка он слегка опрокидывал папиросу на попа, и табак засыпался в свое обычное место, утрамбовываясь да готовя место для следующего гребка. Кирса сминал вощеную часть папиросы пальцами, чтобы табак с непонятным зельем ложился равномерно по телу папиросы, и когда весь табак вернулся в папиросу, оставив маленькое пространство у самого конца пустым, Кирса скрутил конец вощенки цигаркой, и второй поднес горящую спичку к этому концу.
Я боялся, что они хотят разыграть нас кусочками пороха в папиросе, чтобы дать нам прикурить, и в это время папироса бабахнет, но Кирса затянулся глубоко-глубоко этой папиросой сам. Потом он протянул ее второму, выдыхая из себя дым, мягко отдающий индийскими благовониями, что любила зажигать моя мама по воскресеньям. Второй тоже затянулся, томно закрыв глаза и задержав на некоторое время дыхание, шумно выдохнул: «Давай, Пушкин!»
Я никогда до этого не курил. Лишь однажды пьяный Глеб сунул мне в рот свою «Приму», и я чуть не задохнулся от кашля, поэтому я заколебался, но когда Ванька с форсом решил полезть вперед меня, ябедничая: «А он у нас отличник.», я без раздумья схватил папиросу и повторил с замирающим сердцем то же самое, что делал Кирса. К удивлению, дым оказался мягким и обволакивающим, наподобие кашельной микстуры.
Я глубоко вздохнул еще раз, теперь уже носом, и острый воздух с запахом маминых благовоний, закружив голову, оставил меня легким, невесомым и беспечным. Отчего-то хотелось смеяться, радоваться, как будто с этими благовониями вернулась мама, как будто бы смерть, за которой она скрывалась, была лишь завесой дыма, который надобно было лишь выдохнуть, и вот.
Я никогда не испытывал подобного чувства облегчения — шаги мои были семимильными: шаг — и я не помню, где я оставил Ваньку Кореновского, Кирсу и еще того, третьего, который долго кричал мне вслед: «Пушкин! Пу-у-шки-и-ин!», второй шаг — и я сижу в своем подземном царстве, еще один — и я на станции то ли «Горьковская», то ли «Чеховская», не зная, бомжом, на дне или чайкой в небе.
В переходе между этими станциями я вспомнил, что дядя Назар, или «подлый Назар», не пустит меня к себе, а если и пустит, то своим ментовским носом учует, что я обкуренный, и чего доброго сдаст меня в какую-нибудь инспекцию по делам несовершеннолетних на учет и перевоспитание… И растерялся. Было еще одно место, куда я мог пойти — к нашей старушке Ирине Родионовне, что принимала меня при родах, но она обычно уезжала в начале июня то в Кисловодск, то в Пятигорск на грязелечение. С этими неутешительными мыслями я слонялся бесцельно со станции на станцию, смешиваясь то с той, то с другой толпой, чтобы не попасться на глаза ни дежурным по станциям, ни уже подвыпившим, а оттого хамоватым милиционерам. Шныряя с толпой то туда, то сюда, я оказывался то у согнутых насилу и на слом, как скрепки, у арок «Боровицкой», то в космическом ангаре «Библиотеки имени Ленина», то, пройдя по навесу, в изящных палатах одной из «Арбатских»,
меняя ее на скученную колоннаду другой «Арбатской».Часы уже двигались к полуночи, народ стал редеть, а я все не знал, куда мне подеваться в таком состоянии. «Трудно человеку, когда ему некуда идти», — вспомнил я книжную фразу и ощутил ее некнижную горечь. Царство мое выталкивало меня своей пустотой наверх.
Но в это время приехал пустой поезд, растворил пустые двери, заученный голос сказал заученную фразу: «Граждане пассажиры, просьба освободить вагоны! Поезд следует в депо!» Водитель прошел мимо меня, заглядывая в пустые вагоны, и когда он удалился на два вагона, я решился. Прошмыгнул в крайнюю дверь, поднял сиденье и нырнул в пустой ящик. Поезд шел долго, опять открывались двери, кто-то наспех прошелся пылесосом, пока я, как мышонок, сжимался калачиком на остывшем металле, потом стало совершенно темно — ни просвета в щелочке, — и я осторожно приподнял сиденье и выглянул наружу. Стояла мертвая тишина ночного депо.
Я вылез из своего укрытия и решил остаться на ночь прямо здесь, на моем сиденье. Лежать было жестковато, но еще и зябко. Я долго ворочался с боку на бок, но уснуть никак не мог. Тогда я встал и стащил точно такой же мат с противоположного сиденья и, накрыв его лицевой стороной свое лежбище, пыхтя влез между двух матов.
Не помню, как я уснул, но помню, как проснулся от резкого толчка, когда состав тронулся с диким скрипом, а мат заскользил по моему закоченевшему телу и грохнулся на пол. Я вскочил, положил его на место, быстро распластался на полу у сиденья, и когда поезд, набирая ход, лишь приблизился к станции, я со страшно колотящимся сердцем быстро забился в угол. Первый пассажир, ничего особенного… Вошла старушка с бидоном. Увидев меня, почему-то перекрестилась и засеменила в противоположный конец вагона. Но я проехался с нею лишь до следующей станции, где и вышел на свет…
С самого детства я смотрел на свои розовые пятки и выдумывал теории о том, что и негры, должно быть, рождаются светлыми, но солнце мгновенно чернит их, натыкаясь на подкожные клетки, которые поглощают солнечный свет, отражая только темноту. Так проявитель действует на фотобумагу. Ведь и себя изнутри я не чувствовал негром, скорее, хакасом, когда ощущал в своем взгляде еще и мамин взгляд, как бы слитый с моим. И лишь зеркало делало меня тем ненавистным, кого воспринимали окружающие, называвшие Мбобой, обзывающие «Пушкином», окликающие «черным», «шоколадкой» и еще бог весть какими именами.
Именно там, в метро, впервые екнуло мое сердце при виде девочки, что, как и я, была в подземном мире сама по себе: ни матери, ни бабушки, ни даже скрипки на боку — пусторукая и беспринадлежная. Была в ней какая-то беспомощность, которая заставила меня окликнуть ее из-за ржавой колонны на «Площади Ногина»: «Девочка!» Она беспомощно оглянулась, потом стала пугливо озираться по сторонам. Здесь я почувствовал свою силу. Говорю же, что изнутри я не ощущал себя черным и страшным чернокожим, скорее, хакасом, а здесь, в родном московском метро, и вовсе русским — словно дед, как Ганнибал, проглядывал сквозь меня.
Сначала я хотел подойти и просто представиться — хоть Ржевским, хоть Мбобо, хоть Пушкином, но, пока собирался, подъехал поезд, и она неожиданно ловко нырнула в дверь, не дожидаясь выхода пассажиров, так, будто делала это каждый день.
Я бросился к другой двери, но пассажиры уже валили непробиваемым потоком. Когда я наконец оказался в вагоне, сразу увидел, что ее в этом вагоне нет. Пробился к торцевой двери в надежде увидеть ее в соседнем вагоне, но там, заслонив мне окно, целовались парень с девушкой. Оставалось ждать следующей станции.
Никогда поезд не ехал так медленно. А в середине перегона его остановили. Машинист невнятно извинился за задержку, но я какой-то нечеловеческой, зверской интуицией, доставшейся мне то ли от африканских, то ли от сибирских предков, почуял, что все это разыгрывается нарочно против меня, чтобы мое сердце выбивалось из грудной клетки и застревало в горле то ли от гнева, то ли от нетерпения, то ли от какого другого чувства, имени которому я еще не знаю.
Но, в конце концов, заскрипели колеса, и стук их медленно стал догонять стук моего сердца, а когда они почти сравнялись, поезд вынырнул на станцию, отчего мое сердце безнадежно понеслось опять вперед. Я выскочил из своей двери и, как иголка на мелкой стежке, мгновенно юркнул в дверь следующего вагона. Поперек то выходящего, то входящего народа я пробежал весь вагон. Девочки нигде не было, и я судорожно бросился к уже закрывающейся двери, которая тут же врезалась мне в оба бока, так что не я, а крик мой да крик кого-то из вагона: «Макака психованная!» — выкинули меня на платформу.