Мбобо
Шрифт:
Платформа была пуста.
Платофрма была пуста. Сверкал холодный мрамор пилонов, отражая пустоту, тускло поддакивал им холодный гранитный пол, и вся эта серость скопилась вокруг, чтобы обозначать собой огромную дыру в моем сердце, дыру, уходившую своим горлом куда-то наверх, где исчез последний человек. Бежать ли за ним? Спрашивать ли тех, целующихся? А может быть, я ошибся вагоном, взглядом и упустил что-то? Наверх? Дальше? Обратно? Куда? Станцией назад я, всесильный, покровительствовал той девчонке, я, казалось, опекал ее, я и что теперь я сам, озирающийся беспомощно по сторонам с массивными колоннами тяжести на сердце, сквозь которые пробурили метро и оставили его безлюдным?…
Я искал ее по всем станциям, стоял в то же самое время на «Площади Ногина», где я ее нашел изначально, потом меня тянуло на «Третьяковскую», где я ее потерял. Я выглядывал темноту между этими двумя станциями, вспоминая тот июньский самый долгий день, когда мы пребывали в этой темноте, причем в одном поезде, всего через вагон. Мне казалось, что вдруг да и сверкнет ее отражение в окне, в мраморе, в глазах, но ее не было нигде. А может быть, думал я, мне это все привиделось, мало ли что делает с человеком самый длинный день в году, а особенно с человеком африканской крови, когда солнце подступается ближе всего к тебе, на расстояние косого взгляда, может быть, и был то солнечный удар? Мыслям и поискам моим не было конца, как и сердцу — успокоения.
Тем жарким летом, когда пьяного Ельцина нашли с букетом цветов в загородной канаве, я в первый раз забыл напрочь о маме и перестал относить все происходящее со мной на этом свете и под этой землей на ее тяжелый счет.
Тем летом Глеб водил меня на закрытую премьеру какого-то модного фильма, и фильм этот начинался с того, что стильно одетый мужчина бежит сквозь болотистые заросли к железнодорожной насыпи, а одновременно с его бегом идет издалека люмьеровский поезд: все ближе, и громче, и тревожней. Бежит человек, и на ходу, иссекаясь о камыши, сбрасывает с себя то пиджак, то галстук, то ремень. А в поезде, в купе, ручка, только что выводившая в чьей-то руке послевоенную дату, падает на тетрадь и начинает кататься из стороны в сторону в такт поезду, берущему виражи. Мужчина, иссеченный до крови, раздет уже донага, и у самой насыпи, в подножном болоте начинает измазывать себя с ног до головы черной густой грязью. Несется навстречу поезд, качается из стороны в сторону ручка, а эта черная, как негр, фигура, сладострастно размазывающая грязь по голове, по шее, по спине, вдруг двумя дугами полусогнутых пальцев, будто раздвигая занавес, стирает, а то и сдирает липкую черную грязь с двух век, и глаза его открываются навстречу поезду.
Стоит обнаженный черный человек, обмазанный с головы до ног грязью, и смотрит с поляны на грохочущий над ним поезд, в котором, как в колыбели, качается из стороны в сторону ручка.
Все перепуталось в моих мозгах, этот черный человек и я сам, грязь и слезы, поляна и «Полянка», поезд и поезд, одно только осталось с того лета: ощущение обнаженности и неотвратимости. И ручке, катающейся из стороны в сторону, этого никогда не описать.
Литера восьмая
Ах, если б я нашел свою Олесю (почему-то она мне казалась Олесей и никак иначе), я бы повенчался с ней через несколько лет на станции «Менделеевская». Уж больно нравились мне там гирлянды фонарей, вылепленные в виде небывалых химических цепей, как будто свет есть производное этой химии, как будто распутав человеческую ДНК, возможно понять, откуда она, Олеся, мелькнула как тень, как призрак в моей жизни и оставила меня с неразрешимыми метахимическими уравнениями, наподобие: «Кирилл + Олеся =.» Чему бы неизвестному это ни было равно, но имена сопрягались, и в сопряжении двух имен я вел ее мысленно вдоль бесчисленного количества равных, а потому безопасных арок под гирляндами химического света. Из каждой арки медленно выплывали люди, которых я знал и не знал: женщины выходили с одной стороны, мужчины — с другой; в середине зала, чуть впереди нас, они кланялись друг дружке и, грациозно соединив руки, как в средневековом менуэте, поднимали их аркой над нашими головами. Ручеек этих людей не кончался, пока мы шли под гирляндами света, а там, где мы прошли, начинались вихревые пляски, и там, у алтарной глухой стены, упирающейся в массу московской глубинной земли, нас ждала моя покойная мама — Москва.
Так и жили мы мелочами жизни, не зная, что то был наш звездный русский час, что звезда эта теперь сорвалась и летела по ночному небу, чтобы чиркнуть по атмосфере и сгореть навсегда. А тогда — тогда все пытались стать русскими: и украинец Саша Бутовец, и еврей Дениска Абрамов, и татарка Ната Буслаева, и цыган Ромик Гимранов, да и я сам неизвестно каких африканско-сибирских кровей.
Но уже сидели на площади перед гостиницей «Россия», разбив свой палаточный городок, узбеки Узгена, порезанные кыргызами с окрестных гор, как раньше сидели турки-месхетинцы, выжженные из Ферганы теми самыми узбеками, как сидели армяне Сумгаита, азербайджанцы Шуши, абхазы и грузины, литовцы и латыши.
Вдруг все перестали быть русскими, и даже евреи — друзья моей мамы — стали звонить запоздало, чтобы сообщить о своем отъезде в Израиль. Всем им, от первого и до последнего, было куда податься, но куда было деваться мне, тому, кто не хотел отрекаться от самой капелюшечности своей соборной, сборной русскости?!
Это тогда Кирса с Ванькой Кореновским создали какой-то русский отряд особого назначания, и, поскольку я вымахал за тот год на голову выше Ваньки и на полголовы выше Кирсы, оба стали зазывать меня в свой отряд, чтобы мочить черножопых. Когда я захлопал глазами перед такой откровенностью, Ванька поправился: «Я имею в виду чурок и зверьков, не таких, как ты!» И добавил: «Ты-то наш!» Но я в тот отряд не пошел, нет, не из-за трусости или неловкости, просто, в тот год Глеб окончательно спился и ЖЭК опечатал квартиру, за которую он не платил уже три года — со времени смерти моей матери, а потому я был вынужден поселиться у Ирины Родионовны.
У нее уже жили трое племянников, перевезенных с неспокойного Кавказа, когда их отец — брат старушки был застрелен. Старший из них только что ушел в армию, так что Ирина Родионовна заполнила его пустующую кровать мной. Старшему из оставшихся племянников — Руслану было лет семнадцать, а младший — Аким был почти что моим ровесником. Ирина Родионовна устроила Руслана в ГПТУ, Аким же учился в той же школе, куда с помощью Назаровского красного удостоверения Ирина Родионовна устроила меня, правда, учился он в параллельном классе.
Каждый вечер, когда мы съедали ужин, приготовленный добрейшей Ириной Родионовной, Руслан запирался с Акимом в нашей общей комнате и начинал проверять его уроки. Каждый вечер он находил, к чему придраться, и методично избивал брата, затыкая при этом ему рот ладонью. Руслан был толстый и неуклюжий, Аким за глаза называл его «бочкой», и потому все, что Руслан ни испытал на своих кавказских жестоких улицах, он вымещал на Акиме: и апперкот, и ребром по почкам, и коленкой в лицо.
Однажды, когда я оказался в этой комнате пыток с Акимом и попытался было заступиться, Руслан гневно отшвырнул меня и вежливо, на «вы», прошипел: «А вы, негр, не вмешивайтесь в чужие дела!»
Руслан избивал Акима каждый вечер, правда, не оставляя никаких синяков и следов. Ирина Родионовна знала об этих избиениях, но по мягкотелости и московской интеллигентности не могла вмешаться, считая, что кавказская дурная кровь их покойной матери да недавняя психологическая травма виноваты в подобном поведении братьев. И тогда я решил сам отыскать Кирсу с Ванькой Кореновским, чтобы отомстить Руслану за Акима.
Встретились мы с Ванькой, Кирсой и еще пятком их ребят, среди которых тон задавали, как водится, самые русские — хохол Сашка Бутовец, татарин Борька Амиров и цыган Ромик Гимранов — на станции «Цветной бульвар», под массивными горбатыми колоннами, вышли наверх, обогнули цирк, завернули на маленький базарчик, и там, где кавказцы и среднеазиаты продавали свои сухофрукты, я показал на забегаловку и вручил Ваньке гэпэтэушную фотку Руслана.
Руслана измолотили в тот день, как «черножопого», по полной программе. Я стоял на Цветном бульваре, и меня радостно покалывало чувство отмщения, но одновременно грызло ощущение какой-то пакости, которую я натворил. Отряд давно уехал, а я все стоял с дырой раскаяния в сердце, не зная, куда теперь ехать — не к Руслану же с Акимом. Ах, если б я знал тогда, что Руслан теперь станет бить Акима еще безжалостней, да к тому же приговаривать: «Вот тебе, черножопый! Будешь знать, как здесь жить!»
Наступало кровавое время…