Меч и корона
Шрифт:
— Но меня вы разве не желаете?
— Вы прекрасны.
Как мой молитвенник!
— Тогда скажите мне, Людовик…
Может, это у него от застенчивости? Так, что ли? Воспитанный монахами юноша может оказаться сдержанным и нерешительным наедине с женщиной, когда та обнажена и ожидает определенной близости. Надо его подбодрить.
— Скажите, от чего же вы считаете меня прекрасной. Женщине всегда хочется это знать.
— Если вы того желаете. — Он так и не закрыл молитвенник; заложил пальцем страницу, но смотрел теперь на меня. — Волосы у вас… красно-бурые, словно у лиса. Посмотрите, как
Бог мой, поэта из Людовика не выйдет! Над ним стали бы потешаться все мои трубадуры.
— Ваша кожа… белая-белая и нежная. А руки изящны и нежны, но еще и умелы, ведь вы правили конем не хуже любого мужчины. Ваши плечи…
Он задумчиво погладил их пальцами, потом отдернул, будто обжегся.
— Посмотрите, — вдруг сказал он требовательно, — вот сюда. — Поднял «Часослов» так, чтобы мне было видно, и стал листать, пока не отыскал нужный рисунок, раскрашенный яркими красками. — Вот ангел с точно такими волосами, как у вас. Разве он не прекрасен?
— Да, конечно…
Ангел с раскрашенным лицом, тяжелый от позолоты, был прекрасным, но совершенно неестественным. Муж и во мне видит позолоченную икону? А я — женщина из плоти и крови.
— А что вы скажете о моих губах?
Это было несколько смело с моей стороны, я торопила его, но отчего бы и нет? Некогда мой трубадур Бернар сравнил их с раскрывающейся розой — ярко-алой, с безупречными лепестками.
— Очень милы…
— Вам можно их поцеловать.
Я пришла в отчаяние.
— Мне бы так и хотелось поступить.
Людовик наклонился и нежно прикоснулся своими губами к моим. Мимолетно.
— Вам понравилось? — спросила я, когда он отстранился.
— Да.
Улыбка была совершенно обезоруживающая.
Я положила руку ему на грудь (сердце билось ровно, размеренно), наклонилась и поцеловала его уже по своей воле. Людовик не возражал, но и на поцелуй не ответил. И все равно после этого улыбнулся. Словно малыш, которому дали немножко марципана.
— Мне тоже понравилось, — сказала я ему, чувствуя, как неотвратимо овладевает мною отчаяние.
Он что, не знает, что делать нужно? Кто-то же, небось, постарался его просветить. Вероятно, его воспитание не позволило ему услышать столько грубых шуток и откровенных воспоминаний, сколько мне довелось слышать от мужчин, но все же…
— Я полагаю, мы будем счастливы вместе, — пробормотал супруг.
— А вы хотите обнять меня?
— Очень хочу. Может быть, уснем теперь? Время уже позднее, вы, наверное, весьма утомлены.
— Но я думала…
Что сказать на это? Глаза Людовика были широко распахнуты, взгляд дружелюбный и просто завораживающей.
— Разве аббат не станет требовать доказательств нашего союза — например, простыней?.. — Я с трудом выдавливала из себя слова. — Постель должна быть в пятнах крови, дабы доказать мою невинность и вашу способность отобрать ее.
Тут же на его лице снова появилось выражение упрямства, брови сошлись на переносице. В ответе же сквозило сдержанное достоинство. Полнейшая уверенность в себе.
— Доказательства аббат получит. Когда я того пожелаю.
— Да ведь, Людовик… Мои дамы станут смеяться.
— Мне до этого
дела нет. И вам не должно быть. Это их совсем не касается.— Но станут говорить, будто вы нашли во мне какие-то недостатки. Или — что еще хуже — будто я уже не была невинна.
— Значит, они впадут в заблуждение. Я не встречал еще женщину, которая так тронула бы мое сердце, как вы. И я совершенно уверен в вашей невинности. Так что не стоит вам огорчаться. Идите ко мне…
Отложив молитвенник, Людовик обнял меня — как брат, утешающий огорченную сестру. Невзирая на все восхищение мною, его мужское достоинство не пошевелилось, не уперлось мне в бедро. Может, мне его потрогать? Я, конечно, не имела практического навыка, но теоретически была подготовлена.
Однако поступить так я не могла. Не осмелилась коснуться его так вольно. Просто невозможно было это уделать, когда с нами Господь Бог, «Часослов» и странная набожность самого Людовика.
Потом Людовик выпустил меня из объятий, задул свечу, и мы легли рядышком, словно надгробные статуи. Я чувствовала себя униженной. Мой брак и не брак вовсе. Знала, что Людовик уснул, невозмутимый, как те самые статуи, скрестив на груди руки, будто все упрашивал Бога внять своим молитвам. Я повернула голову и взглянула на него: лицо было совершенно безмятежным, не ведающим о том, какое страшное разочарование я только что пережила.
Наконец уснула и я. Когда забрезжил день и я проснулась, Людовика уже не было рядом, «Часослов» бережно уложен на пустую половину подушки рядом со мной и раскрыт на странице с позолоченным ангелом. Постельное белье осталось девственно чистым. Ни единого пятнышка крови, каковое свидетельствовало бы о том, что муж исполнил свой долг по отношению ко мне или хотя бы испытал такое желание.
Правда, это можно было поправить, разве нет? Быстренько уколоть палец иголкой… но этого делать я не стала. Не я сделала такой выбор, пусть Людовик сам и отвечает за свою несостоятельность. На осторожные расспросы аббата тем утром я ответила со всем высокомерием. Надменно, ледяным тоном, далеким от какого бы то ни было волнения.
— Если вам угодно знать, что происходило между мной и моим супругом на брачном ложе, вам надлежит спросить о том принца.
Своих дам я повергла в молчание холодным взглядом и требованием подать мне завтрак не мешкая. Лучше прямо сейчас, нежели тогда, когда они сами решат, что пора… Я не покажу им своего унижения, но закроюсь прочной броней, подобно тому, как мой повар в Бордо прятал нежный миндаль под коркой сахара. Что до Аэлиты, откровенно встревоженной, я просто не пустила ее на порог. Даже с ней я была не в силах говорить о том, что произошло. Иначе я бы, наверное, просто разрыдалась.
Что за разговор состоялся у аббата с принцем, я так и не узнала.
Стремясь произвести впечатление на моих подданных, аббат Сюжер собственноручно возложил на нас с Людовиком графские короны в великолепном кафедральном соборе, провозгласив нас графом и графиней Пуатье. Людовик, принимая эту новую почесть, проявил достойную сожаления робость и смущение, я же в продолжение всей церемонии зорко следила, кто демонстрировал покорность, преклоняя колена и опуская голову низко, а еще зорче высматривала тех, кто этого не счел нужным сделать.