Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Все это говорю, употребляя обычное, привычное, слово «непримиримость». Но есть факт — я прошу обратить на него внимание, я даже не понимаю, как можно не обращать на него внимания, — который делает все наши рассуждения о «прими-римости» с большевиками или «непримиримости» к ним — праздными. Упраздняет даже самое слово, — на практике, во всяком случае.

Факт простой: первые, главные непримиримые — сами большевики. Поэтому «примирения» с ними не существует в природе вещей. Реши мы все, завтра, отказаться от непримиримости, примириться, — что выйдет? Ничего, ибо они-то не примирятся. Будем точны: у нас выбор, практически, лишь между непод-гинением и подгинением. С завидной смелостью, отчетливостью говорят большевики: «Или вы наши — или мы против вас. Примирения нет». И, действительно, нет: ведь даже примиренцы-чувственники, чревно влекущиеся к примирению, но не к подчинению (есть и такие) — и они остаются в положении «непримиримых», автоматически.

Интересно заметить еще вот что; подчинение, — а его только и допускает

большевистская непримиримость, — подчинение всех оттенков: сознательное, активное, пассивное, шкурное и даже лукавое, — никогда почти не бывает групповым, идет не от коллективов, а вразбивку, по единицам. Не смешивая «подчинения» со «взятием в железо», я осмеливаюсь сказать, что большевики подчинения коллективного и вообще никогда не имели. Сами они, напротив, подчиняться коллективам или «массам», очень могут. Это не парадокс, да и я, без выводов, говорю лишь о том, что мы уже наблюдали. Есть моменты, когда в народе, в массе, в толпе всплывают на поверхность недобрые стихийные силы. Этим моментом воспользовались большевики и подгинились (пусть лукаво), чтобы затем, при помощи тех же сил, взять страну «в железо».

Внимательному взору ясно: никогда Россия в целом не была в подчинении у большевиков, никогда не была «за них» или «как они». Была, и остается, у них «в железе» — только. Лишь распыляя, разделяя, разбивая, вводя яд в отдельные единицы, могли большевики набирать кадры исполнителей и рабов. Количество этих единиц, — понятное в условиях «железа», — только являло вид чего-то коллективного, общего массового; никакое количество еще не создает общности. А «большевизация» народа (беру это слово очень широко) — есть абсурд. Сколько бы времени ни оставалась Россия «в железе», как бы успешно ни шел процесс разбивания (morcellage) для отравы единиц, сколько бы этих единиц ни оказалось, — я, скорее, допущу, что Россию задушит железо, но она не «подчинится». Не большевизируется.

Растет новое поколение, уже в дикости рожденных. Над ним работа по разврату единиц легче; но это не меняет дела. Даст и новое поколение те же разорванные единицы, немножко больше числом, вот и все. Но останутся из молодых, как остаются из старых, — другие, и эти уже связанные между собой. Останутся небольшевизируемые, неподчиняемые, — «непримиримые».

Это — в России, «в железе». Но здесь происходит то же самое, только еще проще, нагляднее. Непримиримость эмиграции в общем — обеспечена самонепримиримостью большевиков; срывы отдельных лиц в подчинение — не представляют важности. Даже чем быстрее идет отбор — тем лучше.

Если срывается эмигрант случайный, беженец, имеющий малую «личную гордость», — о нем напрасно жалеть. Его не спасешь, все равно сорвется. Но повторяю: опасность срыва существует и для самых честных непримиренцев. Во-первых, для «чувственников», физиологически не могущих подчиниться врагу, но очень могущих попасть к нему в плен, — при слишком крутом завороте за правый угол. А во-вторых, и для «умников»: они отлично все знают, но, не предупреждаемые чутьем, способны, не примерив, «увязить ноготок» при левом крене: а тогда «и всей птичке пропасть».

Гоголевская Агафья Тихонова только выразила вечное стремление жизни к синтезу, к гармонии, когда желала нос одного жениха приставить другому. Но мы не мечтаем о чудесах, мы думаем лишь о разумном и целесообразном и утверждаем: «непримиримые» обоих уклонов, в сближении, могли бы очень помочь друг другу.

Чувственникам — хочется сказать: не вверяйтесь так беспечно кожным ощущениям, не делайте из вашей непримиримости идола, или — хуже, — догмата. Но и умники, достаточно ли они разумны, презирая непримиримость прямолинейную, пусть грубую, аляповатую, «лубочную», — однако чуткую, в крови носящую ужас перед подчинением врагу. Отсюда не видно, я не сомневаюсь, что и в России не мало именно таких, органических, лубочных, — и крепких, — непримиренцев.

Нет, «лубочная» непримиримость может пригодиться; да еще как!

ПЕЧАЛЬНОЕ ВЫРОЖДЕНИЕ

(О новых «романистах»)

Мемуары, дневники, опять воспоминания, опять дневники… и все революционные, военные, а иногда и довоенные, иногда начинающиеся от царствования Александра II, а то и вовсе уходящие в глубь истории, — вот что такое, главным образом, представляет из себя эмигрантская «книга» за последние годы. Это естественно, и это имело свою хорошую сторону. Нужды нет, что за «мемуары» принимался всякий, даже не умеющий держать пера в руке. И он, порою, помнил и переживал многое, и он, как всякий, хочет это высказать. Не выходит, — что ж делать! А бывает, что и у неумеющего «выходит», но при трех условиях: если он правдив, беспретенциозен и целомудрен. Этими тремя свойствами должен обладать всякий мемуарист, но «неумеющий» должен обладать ими в самой высокой степени, особенно же беспретенциозностью. Как пример таких удачных мемуаров — это воспоминания горничной княгини Юрьевской, второй жены Александра II. Горничную, старую старушенцию, мне пришлось увидеть раз в Петербурге, при большевиках уже, в самом несчастном страдании. Но ни о каких большевиках, да и ни о чем в своей жизни она не помышляла писать, а все носилась со старинными, полуграмотными записками, совалась повсюду, с опасностью жизни, — «надо было бы напечатать». Ей удалось, — не знаю, кто помог, — и,

право, эти «мемуары» далеко не из последних, и даже, по бесхитростности, приятнее многих.

Но время идет. Мемуарная литература иссякает, а главное — вырождается в «мемуарный роман». Это — печальное вырождение. Революционные и военные ужасы личных переживаний, преподносятся читателю облепленные «художественностью», как пилюля шеколадом. Мемуарная часть остается, исторические — более или менее — лица действуют под собственными именами, но тут же начинают путаться «герои» романа, какая-нибудь прелестная девушка, побеждающая силой духа гнусного чекиста, и необыкновенный молодой человек в сыпном тифу.

Никакой «художественности» не получается, конечно, да и не может получиться, так как это прием, антихудожественный по существу. Но им, кроме того, убивается и ценность мемуаров. Если к повторяющимся описаниям революции мы видим некоторое охлаждение, то не «молодым девушкам», извне пристегнутым, поднять интерес: оне только могут возбудить подозрение в правдивости описаний… Неизвестно ведь, где приходится автору приспособлять правду к своим героям…

Современные романы, мемуарно-революционные или просто революционные, все не художественны еще потому, что все фатально тенденциозны. Можно, конечно, углубить причину: настоящий художник и не возьмет для своего романа, в данную минуту, тему революционную, из присущего ему писательского «целомудрия» не возьмет; те, кто берут, — заведомые не художники, как удивляться беспомощности их стряпни и грубой тенденциозности? Однако тенденциозность эта сама по себе довольно любопытное явление и не всегда зависит от голой неумелости писать романы. В ней, действительно, есть что-то фатальное, так неизменно присутствует она во всех «беллетристических» произведениях данного типа. В разной, впрочем, мере, и там, где мера невелика — от рассказа нечто остается, хотя бы в виде человеческого документа. Резкая и грубая — тенденция съедает и эту последнюю ценность.

Цвет тенденции зависит от… географии. Красная в России — черная в Европе. О российских литературных тонах следует поговорить особо; сейчас я отмечаю здешнюю окраску: обязательно черную.

Приносят ли вред, и кому, эти черные, пухлые книги, сотнями появляющиеся во всех издательствах (чаще в берлинских)? Подлинной русской литературе они вреда не делают: они к ней отношения не имеют. Немножко стыдно было бы, если б незнающие иностранцы смешали этих авторов с настоящими русскими писателями, но, к счастью, иностранцы всеми русскими книгами равно не интересуются. Книги, о которых говорю, вредны для эмигрантской массы, более или менее серой, а на нее-то они главным образом и рассчитаны. Они потакают готовому дурному вкусу и воспитывают его в тех, в ком еще никакого вкуса не имеется. А черная окраска, вселяя извращенные понятия, отрывает нехитрую читательскую публику эмигрантов от прошлого и будущего России. Красновские романы, например (не говоря о всяких Лаппах-Данилевских и Брешков-ских) послужили этим нехорошим делам весьма успешно. У персонажей его «горят в глазах угли энергии» (это ли захватывающий художественный образ!) и с угольной энергией они проповедуют такие вещи: «Боже упаси, смена династии. Династия должна быть Романовых», или беззастенчиво подменяют христианство — православием и доходят до утверждения, что православие и Россия — синонимы и кто «неправославный — тот не русский».

Вредят новоявленные «художники» еще тем, что давят, вытесняют чисто мемуарную литературу, способствуют ее вырождению, увлекая на свой «романический» путь даже самых тонких, самых культурных мемуаристов.

Вот «Последний день» — роман Сергея Волконского. Мы давно знаем утонченную манеру писаний этого потомка декабристов, давшего нам так много в двух своих книгах «Воспоминаний» (особенно в первой). Как не охранило его эстетическое чутье от попытки написать «роман», да еще по рецепту новейшего «мемуарно-революционного» романа, с выдуманными, ненужными и несуществующими героем и героиней, неловко пристегнутыми к действительным событиям и к персонажам действительности под собственными именами? Как эстетические навыки С. Волконского позволили ему спуститься до книги столь определенно безвкусной? Чисто мемуарные места, бабушка, ее воспоминания о старине, остаются отдельными красочными пятнами, и только досадно, когда автор, вдруг вспомнив, что он пишет «роман», неловкими усилиями пробует связать живое воспоминание со своими мертвыми «героями». Ни в «прелестную Нину», ни в «умного Андрея» нет возможности уверовать; да, кажется, не особенно верит в них и сам автор. По крайней мере, он с удовольствием оставляет их при удобном случае, а когда спохватывается и хочет вызвать «из тьмы небытия» — они начинают у него разговаривать, разговаривать, на многих страницах, и никак не могут кончить. Разговоры эти могли бы быть милым «badinage» [57] ; но, увы, нет даже этого. Волконский позволяет себе такой «художественный» стиль: «…Он помолчал, как молчит пистолет после осечки». И далее, через несколько страниц того же, совершенно пустого, разговора: «Теперь она (курс, подлинника) помолчала, — как пистолет перед тем, как выстрелить — пока целится». Достаточно этих двух цитат, чтобы понять всю «беллетристическую» беспомощность автора.

57

шутки (фр.).

Поделиться с друзьями: