Медная шкатулка (сборник)
Шрифт:
Этого Вера уже не вынесла... Она сорвалась с места и опрометью бросилась назад. Одним махом миновала две палаты, девочку, всю уже обмазанную манной кашей, сверзилась с лестницы, промчалась к своей койке и забилась под одеяло, где и пролежала до вечера, накрытая с головой, не отзываясь на оклики Анжелы, тычки Надьки, и только мыча, что хочет полежать одна...
Она не могла бы объяснить – что испытывала. На ее детскую душу обрушилась вся несправедливость даже не мира, а того, что миру предшествует. У нее не было слов осмыслить это; об этом невозможно было никому рассказать, невозможно! В то же время она явственно ощущала: то, что она видела сегодня, было наказанием за какую-то вину. Но кого и за что наказывали? Почему
В конце концов она заснула, и словно в обмороке пролежала так до вечера. Проснувшись, откинула с головы одеяло и села...
В палате было темно, лишь под дверью теплилась желтая полоска света, докатившегося из дальнего конца коридора, где был пост медсестер.
Дунганку Нурию выписали вчера, и темнота в палате была просторной, ненаселенной, зудящей комариной песней... Впрочем, издалека, откуда-то из-за забора больницы, слабо доносилась иная музыка... И слышался в ней какой-то милый привет, вроде приглашения пройтись...
Вдруг Вере захотелось, чтобы эта музыка вошла сюда... Она вскочила, приблизилась к окну и распахнула обе трухлявые створки...
Неподвижные пики старых туй уходили ввысь... Над ними дышало, перемигивалось, клубилось огромными звездами, искрило тлеющими метеоритами и хвостами мелких комет пылкое азиатское небо; неподвижная алюминиевая луна висела прямо напротив окна, гипнотизируя девочку, а из-за ограды парка, из окон какого-то дома через дорогу, неслась музыка, рожденная этой ночью, звездным небом, циклопической луной и одуряющими, мощно встающими над парком, запахами деревьев, травы и кустов...
Низкий мужской голос напевал-проговаривал беззаботную песню, и целая картина возникала от слияния его хрипловатого тембра, ритмично раскованной музыки и незнакомых слов чужого языка... Как будто беззаботный бродяга, пританцовывая и напевая, идет себе по улице, и беспечность, и радость, и печаль переполняют его, как шампанское; он останавливается на минутку, чтобы отчебучить несколько смешных па, и устремляется дальше пружинным веселым шагом... Вдруг совершенно человеческим голосом заговорила труба, отчетливо повторяя ту мелодию, которую сейчас напевал хрипловатый бас, а следом мягко, иронично передразнил ее саксофон... И так они безмятежно переговаривались в полном согласии со звездами, деревьями в парке и прочим, вольным, независимым и таким обаятельным миром...
Спазм счастливого волнения перехватил вдруг Верино горло.
Она взялась за решетку окна, подтянулась на руках, уперлась коленками в подоконник, прижалась к решетке щекой и, не шевелясь, слушала в ночной тишине проигрыш далекой трубы, фортепиано и саксофона, потешно вторящих хриплому басу, так свободно, смешно и печально поющему о жизни...
Все слилось в этой песне: ее болезнь, выздоровление, наступающее взросление души и внезапно открывшийся новый мир новых людей – как будто они с дядей Мишей идут и идут себе, куда душа пожелает, уже свободные... Идут в те края, где не будет ни матери, ни его запоев, ни тех лет, про которые он не хотел вспоминать... а только улица, ласковое звездное небо и легкий ветерок под хриплый голос саксофона...
Как жаль, подумала девочка, как жаль, что не понять слов этой песни, наверняка таких же смешных и нежных, как музыка...
Может и правда, подумала она, может и правда, он не так уж и сбрендил насчет этого самого языка?...
– I'm happy, Vera, that I have met you in my life, – прошептала она... – Ай'м хэппи, Вера... Ай'м хэппи...
Выписали ее в жаркий день середины июня. За ней пришел дядя Миша, забрал из тумбочки все Веркино барахло, преподнес Сильве Валентиновне коробку конфет «Зерафшан», и ждал внизу, пока Верка переоденется в свое. Но она еще пошла попрощаться с Анжелой.
– Слышь, Вер... – спросила
та, проводив взглядом дядю Мишу, идущего по коридору к выходу с кошелками в руках. – А эт кто, папаня твой?– Нет... – помолчав, ответила Вера.
– А кто?
Она подумала и сказала:
– Никто... – и все внутри ее воспротивилось этому, не согласилось, возмутилось... Очень захотелось придумать для дяди Миши какое-то обозначение в ее жизни, чтобы он кем-то стал для нее, кем-то назвался...
За воротами больницы, на площади, трубил гигантским кар-наем, рассыпался дойрой какой-то узбекский праздник. Повсюду торговали фунтиками миндаля, воздушной колкой ватой, тающей во рту сладким облачком, соленым куртом, твердо-меловой на раскус парвардой, жареной кукурузой... Высоко над землей по канату, натянутому меж высоченных деревянных козел, шел канатоходец с шестом. Он был в черных бархатных панталонах, заправленных в мягкие сапожки, и в красной, с золотым кантом, бархатной жилетке. Шел в небе, покачивая длинным своим шестом, присаживался на корточки на канате, переворачивался, сделал сальто... и ступни его ловких, вкрадчиво скользящих ног снизу казались гибкими, как ладони...
– Ну, пошли? – сказал дядя Миша, обнял ее за плечи и повел к трамваю. Она вспомнила, что назвала его «никем», предала, а ведь он уже стал самым родным на свете человеком!... И опять подумала, что надо как-то дядю Мишу назвать, обозначить... Может, братом? Или дядей...
Впрочем, слишком долго об этом переживать ей не пришлось, потому что вскоре после того, как ее выписали из больницы, внезапно – как всегда – возвратилась мать...
В дом она всегда всегда так, как будто ее там ждала засада: не то милиция, не то какие-то ее подельники... Резко поворачивала ключ в замке, ногой пинала входную дверь так, что та отлетала, ударившись о стенку коридора. И еще несколько мгновений стояла на пороге, напряженно вслушиваясь, вглядываясь внутрь квартиры.
Вернулась она вечером. Вера с дядей Мишей ужинали на кухне. Нельзя сказать, что ее совсем уж не ждали. Ждали, да еще как: лишний день, проведенный на свободе, для Веры был незаслуженным счастьем, дядя Миша, уже три месяца появлявшийся у Клары гостем, тоже отлично понимал, что бытовать ему здесь, в семье, осталось недолго.
Катя вошла в квартиру, заволокла и бросила в коридоре тюки и баулы (способна была поднимать неимоверные тяжести), и быстрым резким шагом направилась туда, где горел свет, – на кухню.
И остановилась в дверях. За столом сидела Верка, кудлатая, худющая, ужасно выросшая, а напротив нее сидел Володя, двоюродный Катин брат, сын тети Наташи, тот, что умер еще в блокаду. Впрочем, через минуту она поняла, что не Володя, конечно, но очень похож. Наверное, тоже грузин – тетя Наташа была замужем за грузином, директором какого-то издательства, дядей Ладо, исчезнувшим в тридцать восьмом прямо из своего кабинета...
Она молча стояла, смотрела... Да... Взгляд Володин... глубокий и кроткий... Володя был так же аристократически красив.
– Это еще что за чучело? – хмуро спросила она.
Дядя Миша поднялся, отставил стул, церемонно поклонился.
– Здравствуйте, Катерина Семеновна! Меня зовут Миша Лифшиц. Не хотите ли, во-первых, с дороги поужинать?
– Это он меня в моем доме ужинать приглашает... – проговорила Катя как бы самой себе.
Миша улыбнулся и сказал:
– Дом, безусловно, ваш, но картошку жарил я. Вера сидела, пригнув голову, словно ожидая удара.
Мать расстегнула пропыленную кофту, сняла, бросила ее на стул и ушла в ванную... Через минуту оттуда послышался шум воды... Может, обойдется, подумала Вера, и тотчас оборвала себя: что, что – обойдется?! С какой это стати мать позволит оставить здесь чужого, да еще бродягу, алкаша? Конечно же выгонит. Вот вымоется сейчас, и выставит за дверь... Хорошо еще, если без рук...