Медная шкатулка (сборник)
Шрифт:
Я только потом понял, как сильно вырос за этот год. Я и без приступочки теперь спокойно мог заглянуть в нашу комнату... Знал, что там чужое жилье, знал, но... как-то удивился, увидев нашу соседку Елену Серафимовну, ту, что в НКВД служила... Значит, она переехала к нам? Она стояла над тазом и мылила подмышки, а скользкие большие груди ее, похожие на плоские булыжники, колыхались и шлепались...
Я окаменел, потому что увидел между ее грудями знакомую вещь – это был мамин кулон! Я так любил играть с ним, когда был совсем маленьким! Это был кулон моей мамы, тот, что подарила ей бабушка, а бабушке – подарил на свадьбу ее отец, мой киевский прадед Исаак Диамант. На самом деле это были платиновые часики с россыпью мелких бриллиантов вокруг циферблата. Я ничего в этом тогда не понимал, ни про металл, ни про драгоценные камни, просто видел, что это – мамина вещь! Мамина вещь! И сразу вспомнил, как Елена Серафимовна
Я просто застыл. А Генка снизу шипит – ну, что, ну, что там, Миха? Я сказал – тихо, стой, не двигайся! Не знаю, почему я не спрыгнул и не убежал. Просто чувствовал, что должен тихо стоять и ждать. И точно, она выпрямилась и стала вытираться полотенцем, и цепочка кулона цеплялась за полотенце и мешала. Тогда она сняла с шеи кулон, положила на полку под зеркалом и прямо так, по пояс голая, пошла из комнаты – может, за другим, сухим полотенцем...
Тогда я мгновенно подтянулся на руках, сиганул в комнату, метнувшись к полке, схватил кулон и... сунул его за щеку! И сразу выскочил, но по пути – как все-таки мозг работает в такие минуты! – прихватил мокрое полотенце, чтобы Генка не заподозрил... Я выскочил из окна и понесся прочь, с полотенцем в руках...
И всю дорогу он ругал меня придурком за это полотенце, мол, надо же было хватать что получше. А я был счастлив, счастлив, и только мычал в ответ...
Мне хочется представить себе лицо этой женщины, когда, вернувшись в комнату, она привычно протягивает к полке руку и не находит там кулона... Я продлеваю миг этого блаженства, этого вневременного торжества. Я до сих пор торжествую, а она до сих пор все стоит с голыми своими, скользкими грудями, – мразь, воровка... подстилка чекистская!...»
Дня через три Генку застрелил на вокзале какой-то майор, когда он стащил чемодан и волок его к выходу. Майор кричал – стой, стой, стрелять буду! – но Генку, должно быть, заклинило: мы с ним тогда дня два совсем не ели. Тот и выстрелил. Но я не об этом.
«...В тюрьме я не пил три дня, пока не перевели из общей камеры к политическим. То, что параша была одна на всех – это понятно, но и алюминиевая посудина для питья была одна на всех тоже, а то, что у народа в камере всякое водилось – и сифилис, и чего похлеще... я как-никак понимал, был уже студентом химфака...
Вечером в камеру заносили большое блюдо с дезинфицирующим раствором против мандавошек, и все принимались загребать его ковшом ладони и, спустив штаны, деятельно натираться...
Страшную жажду буду помнить, вероятно, всю жизнь... хотя не самая это чудовищная пытка. Если не ошибаюсь, – академик Оксман вспоминал, что из всех пыток, которые он вынес в застенках КГБ, самая страшная была – сверление открытого дупла. Он отбывал срок на Колыме с 36-го, ему, председателю Пушкинской комиссии, инкриминировались «попытки срыва юбилея Пушкина». Кстати, Пушкин его и спас: когда, еще живого, Оксмана свезли в морг, служитель обнаружил на ноге у него бирку, где было написано, что он – из Пушкинского дома. На эту бирку, на слово «Пушкин» служитель морга и отреагировал, и спас доходягу, откормив сливочным маслом, – вроде крутился при кухне.
Что это доказывает? Благородство простого русского человека? Не обязательно. Но то, что Пушкин – поистине национальное достояние...»
«...и когда уже все потеряно, пропито, главное – пропита до дна душа... вдруг... – эта девочка: худенькая, упрямая, молчит почти целый день... Погружена в какую-то свою жизнь, трудно выразимую, но – бесконечно полную. Рисует все время – вырисовывает мысли, людей, которых встретила, книги, которые прочла... Если б ее оставили в покое, то рисовала бы – как дышит, – не отрывая карандаша от бумаги... В свои двенадцать одиноких лет – абсолютно сложившаяся, цельная личность. Навязать ей ничего невозможно; внутренне независима и всегда настороже – не покушается ли кто на эту ее независимость? И одновременно – какая благодарность внимательного выслушивания! Какое отзывчивое удивление, и восторг, и мгновенная преданность тому новому, которому – поверила!
При тотальном невежестве и нелюбви, в которых она выросла, это самое благородное – природно, изнутри – существо, какое мне встречалось в жизни. Наверное, сильно бы удивилась, узнав, что – опора моя. Несколько раз удерживала меня на самом краю запойного обвала: запирала дома, сидела целыми днями рядом, как кандалами пристегнутая, за руку держала – спасала. От ее полудетской руки идет какая-то властная сила, иногда мне кажется – физическая; кажется, захоти она, и могла бы легко взвалить меня на плечи и унести. Принесла же, вот, когда-то, беспамятного, со Сквера. Говорит – на каком-то мотоцикле везла... Не верю! Принесла на плечах... От той, другой, – тоже идет сила, но та – отравленный колодец, погибший источник... Эта же – ангел.
Откуда
она взялась – такая? Смотрит на все вокруг взглядом отстраненным, пристальным, – словно послана в этот мир для определенной, причем единственной цели – стать свидетелем, да не просто – свидетелем, а оценщиком каких-то изначальных нравственных ценностей, оценщиком непредвзятым, взыскательным, беспощадным... О чем это говорит, – что среда все-таки ничего не значит? Так что ж, все же – душа, все-таки душа?... Так есть Бог или нет? Или все-таки есть? Тогда как и за что, за какие прошлые заслуги в некое тело посылается душа цельная, как алмаз, в ожидании лишь руки, которая с бережной любовью нанесет на нее бесчисленные грани, в которых отразится мир?Хмурый мой ангел, ты мне награда за...»
28
Еще в институте, за год до ее диплома, Лёня, со своими разветвленными и поистине неисчислимыми знакомствами, устроил Веру в изостудию при Дворце текстильщиков, преподавать детям рисунок и живопись, – необременительные три дня в неделю, после обеда. Помимо маленькой, но необходимой зарплаты, это еще давало неоценимое: мастерскую... Тем более вовремя, что Вера перешла на картины больших размеров.
Комната для занятий с детьми тоже оказалась большой, метров сорок, с четырьмя высокими окнами на север да с кладовкой для хранения картин – о чем еще можно мечтать?
И она ежедневно приходила туда с раннего утра, отпирала своим ключом дверь, неторопливо наливала в надбитую пиалу чай из термоса, расставляла этюдник, с вдумчивым наслаждением выдавливая из тюбиков на палитру тугие маслянистые змейки краски...
Оставалось еще минут сорок, в течение которых, со вскипающими в крови пузырьками особого, мастерового нетерпения, она ждала света... Расставляла на полу у стены две-три работы... ходила туда-сюда по комнате, отворачивалась... резко оглядывалась вновь... сооружала, как научил когда-то Стасик, трубочку из ладони... что-то напевала, насвистывала... Выкуривала сигарету, – потом, когда шла работа, часами могла не курить.
Наконец, ставила на этюдник холст... – и вокруг нее вырастали высокие светлые стены, смыкавшиеся над головой зеленым сводом...
Здесь появилась ее, известная впоследствии, серия «Сквер Революции» – целая галерея странных людей, погруженных в солнечные тени от могучих столетних чинар. Она давала картинам названия, всегда нуждавшиеся в пояснениях – к которым, впрочем, никогда не прибегала. Поэтому, позже, когда писали о ее работах, авторы неизменно подчеркивали «фантастичность и карнавальность живописной манеры Щегловой». Многие критики писали об этом уже после первых всесоюзных выставок, в которых она принимала участие так ярко и отдельно от кого бы то ни было, что сразу обратила на себя внимание...
Одно время, впрочем, кое-кто пытался втиснуть ее в тесную расщелину соцарта, в качестве примера опираясь на центральную картину серии «Сквер Революции», где человек в черном драповом пальто с яростной улыбкой дирижирует рабочими, снимающими с постамента статую Сталина, а маленькие, как бы еще не выросшие, памятники Карлу Марксу и конному Тамерлану, в густой траве выстроенные – как дети на прогулке – в затылок друг другу, только лишь дожидаются своего череда вырасти до постамента.
Картина почему-то называлась «Обнимитесь, миллионы!».
Она была влюблена в сам материал, в интенсивность цвета, в массу самого красочного слоя, который, через световое излучение, – тайной древних, генетически дарованных нам, но позабытых, веками запертых, инстинктов, – заряжает и зрителей, и самого художника. Часто, работая, она переставала даже думать, ее вели ощущения; чудилось, что через вязкое месиво растертых и претворенных в краску природных веществ, через кружение кисти ей вот-вот станут доступны и понятны излучения далеких звезд, цивилизаций, забытых человеческих знаний.
Когда, на бесконечных обсуждениях очередных выставок или в каком-нибудь очередном интервью, кто-то задавал вопрос о ее приверженности фигуративному искусству, Вера просто отмахивалась или отвечала давней заготовкой: она понимает и признает некое эмоциональное потрясение, которого можно добиться наиболее коротким путем, через абстрактную живопись, но лично ее всегда волновала и волнует жизнь конкретного существа, и даже не его конкретная жизнь, а образ его жизни, и то, как этот образ соотносится с той бесконечной игрой сил, движением материй и энергий, которые существуют в мироздании.
По-настоящему ее волновало лишь одиночество персонажа: его переживание мира, его личное тепло, бесконечно борющееся с недружелюбным излучением холодной Вселенной; его страх перед безличным, великим, грозным, неопределимым и неопределённым пространством... – этим океаном времени, который каждый должен переплывать в одиночку...