Меир Эзофович
Шрифт:
— Насси! Ты позволишь ему сделать это?
Тодрос молчал еще минуту, потом ответил решительным голосом:
— Позволю!
Реб Моше даже содрогнулся весь.
— Равви! — воскликнул он, — ты самый мудрый из всех людей, которые на этом свете жили, живут и будут жить… но подумала ли твоя мудрость о том, что рукопись эта может отвратить душу народа от тебя и от святого закона нашего?
Тодрос грозно взглянул на говорившего.
— Значит, ты не знаешь души народа моего, если можешь так думать и говорить. Не для того прадед мой, и дед, и отец, и я сам из всех сил наших работали над этой душой, чтобы ее было так легко отвратить от нас… Пусть он прочтет эту рукопись, — прибавил он немного погодя, — пусть мерзость эта выйдет, наконец, из-под земли,
Минуту царило молчание. Учитель думал, а почитатель его смотрел ему в лицо, не отрывая глаз.
— Моше!
— Что, насси?
— Рукопись эту надо вырвать у него из рук и отдать в мои руки.
— Насси! А каким образом надо ее отнять?
Раввин решительно и ворчливо повторил:
— Рукопись эту надо вырвать у него из рук и отдать в мои руки!
Человек, скорчившийся у камина, спросил уже несколько боязливее:
— Насси! А кто должен вырвать рукопись эту из его рук?
Тодрос впился разгоревшимися глазами в спрашивающего и в третий раз проговорил:
— Рукопись эту надо вырвать у него из рук и отдать в мои руки!
Моше опустил голову.
— Равви, — прошептал он, — я понял уже волю твою. Будь покоен. Когда он мерзость эту прочтет перед всем народом, над головой его зашумит такая буря, что он сломится от нее и упадет.
Потом оба долго молчали. Раввин снова заговорил первый:
— Моше!
— Что, насси?
— Когда и где он будет читать эту мерзость?
— Он будет читать ее в бет-га-мидраше, когда солнце зайдеха сумрак покроет землю…
— Моше! Иди сейчас же к шамесу (рассыльный при синагоге) и передай ему мое приказание. Пусть он сейчас же пойдет к дайонам и кагальным и объявит им, чтобы все они собрались, когда солнце зайдет и сумрак покроет землю, в бет-га-кагале на великий суд.
Моше встал и направился к дверям, а раввин тряхнул несколько раз головой и, подняв руку, воскликнул:
— Горе дерзкому, сильному и непокорному! Горе тому, кого коснулась проказа, и тому, кто разносит заразу! Горе ему!
При этих словах море мрачной, неумолимой ненависти разлилось по всему лицу его. А ведь только четверть часа тому назад лицо это сияло нежной братской любовью, уста эти произносили ласковые, утешительные слова и в глазах этих стояли слезы умиления!
Так в одном этом сердце могли одновременно умещаться: нежность и гнев, доброта и мстительность, безграничная любовь и неумолимая ненависть; так из одного этого источника могли исходить возвышенные добродетели и мрачные злодеяния.
Много подобных тайн и загадок встретит тот, кто внимательно всмотрится в историю человечества. В ней слово «милосердие» удивительным образом сплетается со словом «месть», слово «ближний» со словом «враг». История часто являла миру людей, которые одной рукой сострадательно исцеляют человеческие раны, а другой разжигают огненные костры и вертят колеса пыток… Чем объяснить тайны и загадки этих широких сердец и пламенных умов, так ужасно раздвоенных и сбившихся с пути? О читатель! Если бы на земле не существовало той силы, которая гонит умы и сердца людей на путь ужасных заблуждений, раввин Исаак Тодрос был бы, может быть, великим человеком…
Будем справедливы! Равви Исаак Тодрос, наверное, был бы великим человеком, если бы никогда не существовало тех, кто, пользуясь огнем, пыткой и… презрением, которое в сто раз еще мучительнее огня и пытки, создал для его народа, вплоть до уходящих в далекое будущее поколений, тесное, темное, полное тревоги и ненависти, нравственное и умственное гетто!
Солнце зашло, и на землю спустились вечерние сумерки. Большой двор синагоги кишел черной густой рокочущей толпой — она бурлила и кипела…
Внутри бет-га-мидраш тоже чернел от собравшегося народа. Там виднелись головы старцев и русые кудри детей, длинные бороды, черные,
как вороново крыло, светлые, как лен, и огненные, как отполированная медь. Головы эти двигались и волновались, шеи вытягивались, бороды поднимались, глаза горели любопытством и жаждой впечатлений. Все происходило в полумраке. Огромный зал бет-га-мидраша был освещен только одной лампочкой, висевшей у входных дверей, и одной сальной свечкой, горевшей в медном подсвечнике на столе из простого дерева, за которым возле самой стены, высокой и голой, стоял деревянный стул. Это было место, с которого обыкновенно обращались к народу все, кто хотел ему что-нибудь сказать. У еврейского народа каждый человек, от наиболее почитаемого и старца до самого незначительного и молодого, имеет право голоса, и бет-га-мидраш — сохранившийся след высокодемократического духа, которым были проникнуты когда-то древние учреждения еврейского народа. Каждый, кто только происходит из дома Израиля, имеет право входить в эти стены, молиться, читать, говорить и поучать.Люди, которые толпились не внутри здания, а возле его стен, часто оглядывались на бет-га-кагал, находившийся напротив. В этом месте заседаний административных и судебных властей общины тоже засветились тусклые и скупые огоньки. Над входными дверями была зажжена лампочка, а на длинном столе, неясно темневшем за большими стеклами окон, было поставлено несколько желтых коптящих свечей. Немного погодя на крыльцо бет-га-кагала стали всходить люди, хорошо известные всему шибовскому населению и пользовавшиеся среди него глубоким уважением. Поодиночке или по-двое стекались сюда судьи общины, совсем седые или седеющие мужи, почтенные отцы многочисленных семейств, состоятельные купцы или собственники владений в черте города. Их полагалось двенадцать; но на этот раз насчитали всего одиннадцать. Двенадцатым дайоном в Шибове был Рафаил Эзофович. В толпе зашептали, что дядя обвиняемого не может быть в числе судей; некоторые говорили, что он и сам не захотел. За дайонами показались кагальные. Среди них был морейне Кальман, появившийся с руками в карманах своего атласного кафтана и с вечной улыбкой сладкого блаженства на лице; был и Камионкер, лицо которого пожелтело и осунулось за последние дни; в его взгляде мелькали тревожные и острые огоньки, как у человека, которому грозит опасность. Последним появился Исаак Тодрос. Незаметно выйдя из низких дверей своей избушки, тщедушный, сгорбленный, он проскользнул в тени стен, окружавших двор, так быстро и тихо, что из толпы почти никто его не заметил.
В эту самую минуту в глубине бет-га-мидраша над глухо рокочущей и волнующейся толпой разнесся, чистый и сильный мужской голос:
— Во имя бога Авраама, Исаака и Иакова, слушай, Израиль!
Говор в толпе усилился и перешел в шум, почти в гвалт. В этом шуме слышалась некоторая враждебность, но еще больше боязнь, борющаяся с любопытством. Голос человека, заговорившего в здании, наполненном людьми, довольно долго боролся с заглушавшим его шумом, и только немногие из его слов, выделяясь, звучали ясно. Вдруг кто-то из толпы громко крикнул:
— Успокойтесь и слушайте! Ибо сказано «Слушай всякое слово, произносимое во имя Иеговы!»
— Это правда! — зашептали в толпе. — Он начал говорить во имя бога Авраама, Исаака и Иакова!
И вдруг водворилась глубокая тишина, прерываемая только движениями тех, которые, стоя у дверей и за окнами, подымались на цыпочки, чтобы посмотреть на говорившего.
Глаза их не увидели ничего необычайного. За белым столом, следовательно, на том самом месте, с которого часто обращались к народу, стоял Меир Эзофович в спокойной позе и со спокойным же лицом. Правда, он был бледнее обыкновенного, а глаза его лихорадочно блестели от волнения, но видно было, что волнение это вызывалось не тревогой или хотя бы самым маленьким сомнением, а, наоборот, чувством могучей веры и великой радостной надежды. В руках у него были пожелтевшие и очень старые листы бумаги. Он читал по ним и время от времени высоко поднимал их, словно желая показать всем присутствующим, откуда он берет свои слова.