Мельница купца Чесалкина
Шрифт:
Но мужики все не унимались, залезли в сени и подняли шум в сенях, поминая все какие-то ярлыки, и только тогда шум затих, когда Семен Иваныч, выведенный, наконец, из терпения и совершенно застыдившийся меня, приказал молодцам прогнать их и объявить, — пускай, дескать, вечерком зайдут.
Через полчаса, напившись чаю, мы с дьяконом стали собираться домой. Семен Иваныч предлагал нам заложить лошадку, но так как утро было превосходное, то мы и предпочли плыть на лодке. Нашу благодарность за ночлег Семен Иваныч и слышать не хотел и, зажав уши, говорил:
— Я, истинный бог, должен благодарить вас, а не вы меня! я должен благодарить вас, я, я, что не побрезгали мной, мужиком, ведь мы, — мужики-с, чего мы понимаем! Вот вам мать пресвятая богородица, ничего мы не понимаем, как есть мужики, право, не лгу.
И, сложив руки, стал с нами раскланиваться и даже проводил нас до лодки.
Немного
— Ну что, пели вчера чашу? — спросил я.
— Всего было! — отвечал он и захохотал.
— А розонбе?
— Нет, уж мы после на наливку налегли.
— Усердно?
— Ничего, бутылочки, должно быть, три-четыре разгрызли. Потом кизлярки, должно быть, с полбутылки осушили!
— А голова не болит?
— Ну! мы, чай, уж поправились сегодня.
— Как, успели уж?
Но дьякон вместо ответа опять захохотал.
— Да когда же? — допрашивал я его.
— Много на это времени надо! Вы когда на крыльцо-то вышли, мы уж по четвертой протаскивали, а покамест у озера-то стояли, еще по две чебурахнули!
И опять дьякон захохотал.
— А из-за чего мужики-то шумели?
— Да видите ли, — начал дьякон: — пшеницу они ссыпали, а за расчетом он велел им вечером прийти — ну, они и просили, чтобы он им ярлычки выдал покуда.
— Из этого только?
— Только и всего! И чудак только!
— Кто?
— Да этот Чесалкин! Вчера, как вступило ему в чердак-то, он и давай жену с постели подымать…
— Да ведь она больна?
— Ничего, — говорит, — вставай, поразвеселись, спой песню!
— И пела?
— Пела. Пой, — говорит, — повинуйся, — я глава твоя!
— И что же?
— Ничего, одну песню пропела, а другую уже не могла, закашлялась очень, и кровь горлом пошла… Вот, говорит, отец, смотри, какое мое есть счастье на свете! И заплакал. Должно быть, говорит, это она последнюю песенку сыграла! И опять заплакал, а ее на руках вынесли.
— Да что же я не слыхал ваших песен?
— Да ведь мы ушли в приказчичий флигель!
— И жену туда?
— И ее туда.
Карп данный ему приказ исполнил в точности, то есть преспокойно спал себе вверх брюхом на телеге и даже не слыхал, как мы подплыли к берегу. Немного погодя, взвалив лодку на телегу и заложив лошадь, мы отправились домой.
Прошло с неделю после описанного; входит ко мне дьякон. Лицо его было озабоченно, даже что-то важное проглядывало в нем. Не поздоровавшись, он подал мне какую-то бумажку,
— Это что такое? — спросил я.
— Почитайте-ка.
Я развернул бумажку. Это была повестка мирового судьи, которою вызывался я в суд в качестве свидетеля по делу о нерасчете купцом Чесалкиным крестьян деревни Потрясовки за купленную пшеницу.
— И мне такая же! — проговорил дьякон, когда я прочел повестку. — Давайте ехать, разбор сегодня.
Я приказал заложить тарантас, и вскоре мы были уже у судьи, до камеры которого было версты три.
Усадьба судьи была совершенно новенькая, с иголочки, как говорится, да и сам судья был тоже человек новенький, с иголочки, так как недавно акклиматизировался в нашей местности, женившись на вдове нашего землевладельца и вследствие этого получивши ценз. Все в усадьбе смотрело чисто, аккуратно. Все крыши были выкрашены яркой красной краской и как будто покрыты лаком (я и краску такую видел только на игрушках). Соломенных крыш и плетней не полагалось. Домик судьи имел вид шале, тоже с красной крышей и резьбой на карнизах и балкончиках, выкрашенной под дуб. Над балкончиками, которых было несколько, были натянуты парусинные с фестонами навесы, набрасывавшие приятную тень. Перед домом — садик, обнесенный зеленой решеткой, с правильно разбитыми, утрамбованными и усыпанными золотистым песком дорожками и с красиво остриженными деревцами. Здесь и там пестрели клумбы цветов. Перед балконом небольшой фонтанчик, бассейн которого окаймлялся кольцом из разноцветных диких камней. Флигеля, конюшни и каретный сарай были покрыты финляндскими крышами (или, как здешние плотники называют, вихляндскими, вероятно производя это название от глагола вихлять). Крыши эти тоже были окрашены красной краской и как будто покрыты лаком. Неподалеку от дома были устроены качели и гимнастика. По двору ходили куры, превосходные брамапутры, и тоже как будто были раскрашены. У колодца кучер в белом чистом фартуке и шерстяной фуфайке (какие в Петербурге носят дворники) поил отличного серого жеребца с прочными ногами и энергичным взглядом. Возле каретника другой кучер, тоже в фартуке, мыл щегольской, совершенно новенький
фаэтон с ярко блестящими фонарями. Словом, на что бы вы ни взглянули, на всем был отпечаток чистоты, опрятности и доброкачественности. На крыше флигеля, в котором помещалась камера, красовалась вывеска с орлом, гласившая золотыми буквами: камера мирового судьи 6-го участка. Затем на входных дубовых и покрытых лаком дверях медная блестящая дощечка с надписью: вход в камеру мирового судьи. В сенях, вдоль стен, были расставлены выкрашенные под дуб скамьи, висело зеркало с подзеркальным столиком, но гребешка и щетки не было, по тому случаю, что их постоянно воровали посетители. На стенах, в хорошеньких дубовых рамочках, были развешаны разные объявления, между которыми особенно бросались в глаза: судебные сроки, такса о потравах, правила об охранении лесов от пожара и затем писанное прекрасным почерком объявление: прием прошений, кроме табельных и праздничных дней, ежедневный, равно и разбор дел. Суд правый, скорый и равный для всех. Над дверью, ведущей из сеней в камеру, — опять дощечка, на которой по белому фону написано голубой масляной краской и славянским шрифтом: камера.— Это он все сам рисовал, — проговорил дьякон шепотом.
— Что? — спросил я.
— Да вот все эти вывесочки и объявленьица, все сам судья. Почерк у него великолепный, кисточек сколько разных, красок…
Судья разбирал уже какое-то дело. Чесалкина не было, а мужики, которых я видел на мельнице, сидели в тулупах и сердито посматривали в угол, ожидая очереди. Судья был молодой человек лет тридцати, с прекрасными бакенбардами и довольно приятным лицом. Он был в форменном фраке, из-под темнозелекого воротника которого выглядывали ослепительной белизны воротнички сорочки. Знак на нем был густо вызолочен и как-то особенно красиво лежал на его плечах. Говорил он ровно, баритоном и смотрел прямо в глаза допрашиваемому. На судейском столе стояла прекрасная чернильница с часами и Фемидой, стакан со множеством карандашей и перьев и судебные уставы с 10-м томом. Прошло с полчаса, явился и Чесалкин в лисьей шубе. Войдя с шумом в камеру, он приостанавился, обвел кругом глазами и, увидев икону, засучил правый рукав и начал креститься; затем, выйдя на средину камеры, сделал глубокий поклон судье, а потом, обернувшись, трижды поклонился публике и сел на скамью. Увидав меня, он мигнул по направлению к мужикам, помотал головой и, перекрестившись, пожал плечами. Удивляюсь, дескать, истинный бог, удивляюсь!
Дошла очередь и до нас. Опросив нас с дьяконом, не родня ли мы тяжущимся, не имеем ли с ними тяжебных дел и прочее, судья попросил нас выйти в свидетельскую комнату, на дверях которой была вывесочка: комната для свидетелей. Несмотря, однако, на то, что дверь была затворена, голос Чесалкина раздался так же ясно, как будто он был в одной с нами комнате. Мужики рассказывали, все разом, как было дело, как ссыпали они пшеничку, по скольку каждый, как его степенство посулил расчесть их вечером, как они просили его выдать им покамест ярлычки, чтобы не с пустыми руками оставаться, как он отказал им в этом при свидетелях (причем помянули нас), и как, наконец, приходили они вечером на мельницу и не дополучили по пятьдесят копеек на каждую четверть. Рассказ этот Чесалкин поминутно прерывал и кричал, что мужики все врут, что расчел он их честно, благородно, что других денег платить не намерен. Как судья ни старался уговорить Чесалкина не перебивать крестьян, как ни предостерегал его, что в противном случае он будет оштрафован, Чесалкин даже и не слышал ничего: кричал, божился; кричали и мужики, и шум пошел такой, что судья хоть бросай все и беги вон. Наконец призвали меня.
— Что вам известно по этому делу? — спросил судья. Но не успел я, как говорится, рта разинуть, как Чесалкин уже кричал:
— Расчел честно, благородно… Истинный бог, вот вам мать пресвятая богородица и Николай-угодник! Я бы с них тысячи рублей не взял, чтобы вас беспокоить, и чтобы рядом стоять-то с этими паршивцами…
— Чесалкин, предупреждаю вас вторично… — начал было судья, но Чесалкин продолжал:
— Тысячи рублей не взял бы! Истинный бог, не взял бы за срамоту за одну, за эту самую, что я рядом стою с этими поганцами…
— Господин Чесалкин, я… — проговорил было судья.
— И что из-за них, из-за плюгавых, — перебил его Чесалкин: — благородных людей беспокоят… Истинный бог, тысячи рублей не возьму! — И Чесалкин, обратясь лицом к публике, а к судье спиной, начал жаловаться публике на паршивцев, которым и цена-то вся — грош железный.
— Господин Чесалкин! я штрафую вас на тридцать копеек, — поторопился проговорить судья: — за нарушение тишины в камере.
Чесалкин обернулся к судье и, приложив руку к сердцу, почтительно поклонился.