Мемуары
Шрифт:
За несколько дней — до Пасхи король со всем двором оставил Мадрид и поселился в Аранхуэце. Мочениго пригласил меня сопровождать его туда, так как он надеялся представить меня там монарху. Но накануне отъезда я заболел лихорадкой, которая удержала меня в постели. В Страстную пятницу, хотя и не совсем еще поправившись, я взял карету и отправился в Аранхуэц; подъезжая туда, я был ни жив ни мертв. В таком состоянии я получил следующее письмо от Менгса:
«Я должен предупредить вас, что вчера патер моего прихода вывесил у дверей церкви список всех тех из его прихожан, которые не веруют в Бога и которые не исповедовались. Ваше имя находится тут же. Патер сделал мне выговор по этому случаю: он удивляется, что под моей кровлей живет язычник. Вы бы должны были остаться лишний день в Мадриде и выполнить ваши обязанности христианина. Забота о моей репутации заставляет меня объявить вам, что с настоящей минуты мой дом закрыт для вас. Мои слуги передадут ваши вещи лицу, которое вы пришлете за ними».
Ознакомившись с этим неприличным посланием, я сказал посланцу,
Вслед затем я отправился в церковь Аранхуэца и исповедался какому-то капуцину. На другой день я причастился и взял расписку в выполнении всех формальностей, расписку, которую я сейчас же отправил патеру, прося его вычеркнуть мое имя из списка неверующих. Менгсу я написал следующее: «Я заслужил обиду, которую вы мне причиняете, так как я сделал глупость, делая вам честь в том, что принял ваше приглашение жить с вами. Как бы груб ни был ваш поступок, я вам его прощаю, в этом заключается долг доброго христианина, только что удостоившегося приобщиться святых тайн, но позвольте мне напомнить вам поговорку, которую все порядочные люди знают наизусть и которая вам совершенно неизвестна: „Turpius ejicitur quam non admittituf hospes“ („Позорно отказывать в гостеприимстве, но еще позорнее изгонять того, кому оно было предложено“)».
Отправив это письмо, я рассказал все дело посланнику, который мне ответил, что Менгс был уважаем только за свой талант; что же касается его характера, то он необщителен и преисполнен гордости.
— Он предложил вам убежище из чистого тщеславия, с тем, чтобы уверить весь Мадрид, что с вами обращались так почтительно единственно из почтения к нему, Менгсу.
Менгс говорил на четырех языках, но на всех говорил неправильно, в чем никак не хотел сознаться. Даже его родной язык был ему плохо знаком. Однажды, когда он писал прошение к королю, мне стоило много труда убедить его в том, что его приветственная формула неясна: он называл себя «el mas inclito», предполагая, что эти три слова означают: всепокорнейший, между тем как они означают, напротив того: самый известный. В письмах, адресованных к нему, всегда нужно было писать: «Г-ну кавалеру Менгсу»; без этой дворянской формулы он не отвечал на письма. Он точно так же дорожил тем, чтобы упоминали его имена, и оправдывал эту претензию странным соображением. «Меня зовут, — говорил он, — Антонио-Рафаэль Менгс, а так как я живописец, то те, которые не упоминают моих имен, отказывают мне в чести помнить, что эти имена у меня общие с Антонио Корреджо и с Рафаэлем д'Урбино, которых достоинства я соединяю в себе». В разговоре у него была несносная привычка рассматривать все предметы с метафизической точки зрения. Он считал себя глубокомысленным, потому только, что постоянно прибегал к словарю отвлеченностей, всегда казавшихся мне банальностями. Его речи были переполнены соображениями тех, кто писал о живописи и скульптуре, Леонардо да Винчи, между прочим; а так как он смешивал их правила и путал применения, делаемые ими, то из всего этого выходили самые нелепые результаты. Подобно всем второстепенным художникам, он имел непреодолимую слабость обожествлять все то, что он делал; он постоянно поклонялся своей личности и своему таланту: в нем все, даже его недостатки, было красотой. Помню, как однажды я осмелился заметить, рассматривая одну из его картин, что рука одной фигуры кажется мне неправильно написанной. И действительно, четвертый палец был короче второго.
— Какое странное замечание, — ответил он, — посмотрите на мою руку! — И он протянул ее.
— Посмотрите на мою, — возразил я, — я убежден, что она не отличается от рук других сынов Адама.
— От кого же, полагаете вы, я происхожу? — спросил он.
— Право, не знаю, — отвечал я, — рассмотрев вашу руку, я не знаю, к какой породе причислить вас, но знаю, что вы не принадлежите к моей.
— В таком случае, вы не принадлежите к человеческой породе, потому что нормальная форма руки мужчины и женщины есть именно форма моей руки.
— Готов пари держать, — отвечал я, — что вы ошибаетесь.
Взбешенный, он бросает палитру и кисти, звонит своих слуг и заставляет их показывать руки: представьте себе его бешенство, когда он увидел, что у всех четвертый палец был длиннее указательного. Однако он почувствовал комичность своего поведения и заключил сцену следующей шуткой:
— Я очень рад, что по крайней мере в одном пункте я — единственный в своем роде.
Тем не менее этот человек, чрезвычайно тщеславный, талант которого, по моему мнению, был слишком преувеличен, действительно, имел инстинкт красоты и совершенства. Однажды он мне это доказал. Дело было по поводу «Магдалины», написанной им, — картины действительно прекрасной. В течение целого месяца он мне говорил каждое утро: «Моя картина будет окончена завтра», — но, несмотря на то, что он работал целыми днями, произведение не оканчивалось. Я кончил тем, что спросил его: не ошибся ли он, уверяя меня, что его картина будет окончена на другой день?
— Нет, я не ошибся, потому что из ста зрителей девяносто девять будут ее считать оконченной, но мне важно мнение только этого сотого человека, которого я не могу отыскать. Итак, эта Магдалина никогда не будет окончена, то есть она может быть окончена только фактически, когда я перестану над нею работать. Никакое произведение рук человеческих не может считаться оконченным,
потому что ни одно не совершенно. Даже в вашем Петрарке, которого вы так любите, нет совершенного сонета.— Это правда, — отвечал я и бросился ему на шею.
Как и все живописцы, он ставил гораздо выше гений живописца, чем гений поэта. Так, например, сравнивая манеру работы поэта, сочиняющего трагедию, с работой живописца, который в одной картине изображает различные сцены этой трагедии, он отдавал преимущество последнему. Я отвечал ему на это: «Я, конечно, не решусь высказать, кто выше как гений, Рафаэль или Еврипид, но что касается исполнения, то осмелюсь сказать, что произведение живописца кажется мне скорее делом рук, чем духа. Изображая контуры и располагая краски, он волен фантазировать, как ему угодно, но трагический поэт не может дать воли своему воображению и удалиться от своего сюжета: он нуждается во всей своей энергии, во всем своем уме, во всех своих силах. Покажите мне поэта, который, во время работы, способен заказать обед, — а ведь вы сами делали это, работая над вашей Магдалиной». Когда Менгс чувствовал, что его побивают, он ворчал сквозь зубы. Это-то именно он теперь и сделал. Я бы мог рассказать еще несколько анекдотов о Менгсе, но предпочитаю возвратиться к нити моего рассказа.
В обществе Мануччи я сделал маленькую экскурсию в Толедо. В этой столице Новой Кастилии можно видеть знаменитый Альказар, дворец, в котором жили маврские короли. Собор также замечателен; дарохранительница такова по своим размерам, что во время процессий требуется по крайней мере тридцать человек, чтобы ее нести. Каноник, который показывал нам достопримечательности, показал нам маленькую вазу из плохой глины: «Эта ваза, — сказал он, — есть ваза Иуды, где сохранялись тридцать сребреников, за которые он продал нашего Спасителя». Я хотел прикоснуться рукой к этой реликвии, чтобы ближе ее рассмотреть, но каноник остановил меня, сказав, что даже сам король не смеет прикоснуться к ней.
Затем мы отправились осмотреть кабинет естественной истории, также известный своими достопримечательностями. Надзиратель показал нам нечто вроде пакета, где сохраняется, как он сказал, остов дракона: «Доказательство, — прибавил он, — что дракон — не баснословное животное». Он показал нам также фартук франкмасона, полученный им от друга его отца, бывшего франкмасоном: «Доказательство, — сказал он, — что это общество существует». Все эти доказательства не дали мне понятия о высоком уме надзирателя.
По моем возвращении в Аранхуэц посланник представил меня маркизу Гримальди, который долго беседовал со мной о швейцарской колонии, основанной испанским правительством в Сиерра-Морена. Предприятие не процветало; все колонисты умирали в этой суровой местности. Я сказал маркизу: «Этот проект неосуществим; эти колонии лет через двадцать исчезнут до последнего человека. Это зависит как от физических, так и от нравственных причин. Из всех европейских народов швейцарцы больше всех других привязаны не только к обычаям их родины, но и к самой почве. Я бы сравнил их с растением, которое, перенесенное в другой климат, постепенно чахнет. И наконец, умирает. Эти люди подвержены болезни, которую называют тоской по родине, болезни, известной также и древним грекам под именем ностальгии. Лучшим, может быть, средством вылечить их от этой болезни было бы связывать их брачными союзами с колонистами других стран или с испанцами; нужно было бы также оставлять им их священников, но главным образом, оградить их от придирок инквизиции, потому что у швейцарца привычки чрезвычайно глубоко вкоренились: таков, например, обычай, предшествующий брачной церемонии; обычай, не могущий быть ни в каком случае одобряем испанскою церковью». Одним словом, я убеждал г-на Гримальди отказаться от его швейцарской колонии и составить ее из испанских семейств. Он возразил мне, что народонаселение Испании и без того было уже малочисленно, что придется опустошить целый кантон и заселить его в ущерб местностей, довольно плохо населенных. «Совсем нет, — отвечал я, — потому что десять колонистов, которые в Астурии умирают с голоду, будут иметь до пятидесяти детей в течение десяти лет, в следующем поколении их будет двести, а в третьем — тысяча».
Начались опыты моего проекта; маркиз уверил меня, что если дело пойдет успешно, то я получу место директора колонии, вознаграждение, мало мне улыбавшееся, так как в продолжение долгого времени колония по необходимости будет состоять из одних нищих.
Я был занят редакцией проекта, когда начальник хора дворцовой капеллы, венецианец, покровительствуемый Мочениго, явился ко мне и спросил: нет ли у меня какого-либо сюжета, который можно бы переложить на музыку. Готовился дворцовый спектакль, а времени оставалось так мало, что не было возможности выписать либретто из Италии. Я предлагаю ему написать оперу в одном действии, он соглашается, я принимаюсь за работу и в какие-нибудь тридцать шесть часов изготовляю оперу. На мое либретто он сочинил музыку в четыре дня; репетиции делались в доме посольства в присутствии испанских министров и иностранных посланников. Успех был полный — единственная выгода, которую я получил и за которой гнался. Благодаря этому я вошел в сношения с некоторыми лицами театра в Аранхуэце; в это-то время я и познакомился с синьорой Пеличией, первой певицей, римлянкой по рождению, посредственного таланта, не особенно красивой, но очень умной. Ангажированная в Валенсию, она просила меня добыть ей рекомендательные письма в этот город. Я отправил ее к герцогу Аркосу, который дал ей запечатанное письмо к банкиру дону Диего; об этом обстоятельстве я буду еще иметь случай кое-что сказать.