Мене, текел, фарес
Шрифт:
— Нет, не от Бога, — решительно определил он, замотав головой.
...На этот раз он потчевал меня фантастическим напитком («деликатес!»), кажется, это был самогон, настоянный на сушеных грибах, и лицо его сияло от удовольствия и вдохновения. Ибо он — проповедовал!
— Ну, что ты скажешь, если опять придут большевики и отдадут приказ: отрекись от Христа, а?
И сам же отвечал:
— Я скажу: рубите мне, гады, голову, рубите, а все равно не отрекусь.
И тут он поднялся со стула, согнулся в три погибели и ребром натруженной руки со всего размаха несколько раз врезал себе по шее: вот так, вот так!
Это, конечно, произвело на меня довольно сильное впечатление. Оно даже на какое-то время
Потому что, наслушавшись с утра его замысловатых речей, не отгадав не только Фому Кемпийского, но и не выдержав никаких устроенных им специально для меня проверок, срезаясь на каждом шагу и падая в его глазах все ниже, а при этом тщетно пытаясь вклиниться в разговор с вестями о столь мучительных московских делах, о которых — он сразу же это заявил — ему не хочется ничего и знать, и, наконец, просто желая исключительно переменить тему, ее опасное направление, почудившееся мне в словах отца Ерма: «Да вы бы, что ли, почитали о католичестве! Поехали бы его изучать, да хоть в Медон!» — я вдруг ни с того ни с сего рассказала ему, как когда-то мы ездили с Анной Стрельбицкой в Лавру на Благовещение. Мы собирались ночью поисповедоваться в храме, там же переночевать на раскладном стульчике и причаститься за ранней литургией. Странно, но отец Ерм стал с интересом слушать.
После всенощной, когда священники вышли на исповедь, мы выбрали себе, как нам показалось, милого, интеллигентного, милостивого иеромонаха, встали в очередь. Он, кажется, с самого начала заприметил двух столичных дамочек в белых шубках — локон из-под платочка, узенький сапожок. Подумал, наверное, ну сейчас я этих штучек смирю! Сейчас я им врежу за их грехи! А мы — ах, ну не то что бы были совсем не так уж обременены грехами, как ему казалось, нет, нет, но просто эти грехи наши были недавно уже поисповеданы и нам отпущены: Великим постом мы из церкви почти и не выходили. А те беззакония, что остались еще на нас и которые мы тщательно припоминали для него, успели накопиться за каких-нибудь три-четыре дня — после последней воскресной литургии. Нет, конечно, и их было предостаточно, как говорится, «паче песка морскаго» и «выше главы моея», к тому же и эти дерзновенные наши повадки, и эти эмансипированные взоры, но все же, все же...
Анна подошла первой и долго-долго что-то говорила ему. Когда она закончила, он спросил:
— Как, и все?
— Все, — растерянно выдохнула она.
— Ну так пойди подумай, может, еще что-то вспомнишь.
Я оказалась сообразительнее. Сообщила ему сразу, что исповедовалась три дня назад. И он не стал меня особенно пытать.
Я нашла Анну на галерее, которая тянулась вдоль храма. Она ходила туда-сюда и что-то старательно припоминала, засунув руку в карман. Наконец она извлекла оттуда нечто и стала машинально покусывать... Часы на монастырской звоннице пробили полночь. И тут она воскликнула: ах!
— Ах! — вскричала она. — Ведь уже полночь. А после полуночи есть нельзя. Все пропало! Я только что семечку проглотила — болталась она у меня в кармане, а я ее вытащила и начала грызть.
И она отправилась назад, в храм.
— Ах, так вы семечку сгрызли после двенадцати? Теперь вам причащаться нельзя! — сказал иеромонах.
Так она на это Благовещение и не причастилась.
Такая вот история. Только я закончила, как ясно почувствовала: это же известно кто вложил мне в голову помысел рассказывать ее отцу Ерму здесь и сейчас! При этом этот «известно кто» наверняка заглянул мне в лицо, в глаза — как, приняла? Подтолкнул — давай!
Отец Ерм был поражен, крикнул:
— На что же это похоже! Человека за семечку от Святого Причастия отлучать! Какое идолопоклонство!
Созвал своих послушников, сказал:
— Все! Отныне
мы к причастию не готовимся, поняли? Отныне мы перед причастием чай пьем, можно даже с булкою, вот так! А что — католики, между прочим, и после обеда мессу служат, и вечером, и когда хотят! Или вы думаете, великая Церковь понимает что-нибудь хуже, чем мы?Итак, я сидела и глотала самогонную бурду Петровича, пахнувшую то ли гнилыми зубами, то ли мужским носком, и пока он бил себя с размаха по шее, давешняя история о семечке вроде уже и не казалась мне такой уж соблазнительной, роковой... Да и сама Анна вовсе и не была ею смущена. «Знаешь, — сказала она тогда же, после литургии, — я не жалею, что он мне не разрешил причаститься. Такой опыт наверняка тоже необходим...»
А впрочем, — вдруг подумала я, — очень даже может быть, что отец Ерм сказал про чай с булочкой просто так, от возмущения, сгоряча... Вот остынет, и все пойдет своим чередом...
И все же мне было не по себе. Какое-то было чувство, словно я солгала. Ни слова не сказала неправды, а солгала. Да, бывает и так... А что — разве я с этимехала к отцу Ерму, разве этосмущало меня?
Петрович, так наглядно, так образцово принявший добровольное мученичество и как бы даже склонившийся долу, вдруг вскинулся:
— Ну, теперь давай я тебе скажу, кто от Бога, кто нет.
— Да вы уже все мне сказали — в прошлый раз.
— Все равно — давай, задумывай!
Я подумала об Анне Стрельбицкой.
Он раскинул руки, воздел их гор'e и — просиял, закивал:
— От Бога, от Бога! А теперь — еще...
Я подумала об отце Ерме. И тут он затрясся, заходил ходуном, руки его неестественно вывернулись, и он заорал:
— Бруэ! Бруэ!
Я разозлилась:
— Тоже мне — духовидец! Нечестно! Только недавно было же все ровно наоборот!
Но он все кричал это свое «бруэ, бруэ!», как настоящий безумец, я даже испугалась — не вернулся ли в него старый бес, изгнанный старцем Игнатием. Но тут лицо его прояснилось, он опустился на стул и вздохнул:
— Даже не знаю, кто это мне все подсказывает? А хочешь, себя теперь загадай...
— А что, отец Ерм знает про эти ваши загадыванья?
— А как же, — он смиренно опустил глаза, — сразу, как услышал от меня про осенение, про Папу спросил.
— А вы что же?
Он замялся:
— Ну я и сказал: от Бога он. А отец Ерм кивнул с довольным видом: вот-вот. Но только, — и тут Петрович поднял глаза и неожиданно мне подмигнул... Такое заговорщицкое, лукавое сделалось у него лицо.
— Что? Что такое?
— Только дух мне тогда ничего про него не открыл. А это я сам, на свой страх и риск.
— Как это — сам?
— Ну, сам. А то бы мало ли что этот дух прорек... А отец Ерм бы разгневался. — Петрович тяжко вздохнул. — Иногда я и сам не понимаю его.
Было непонятно, кого — духа или же отца Ерма, но я предпочла больше ни о чем не спрашивать. Петрович снял с гвоздя ватник и куда-то ушел — в ночь, в снега. Я выплеснула остатки его дружественного, но нечеловеческого напитка в ведро, однако сумасшедший запах от этого лишь окреп. Теперь это была какая-то вонь.
Я вспомнила, как в каком-то житии разбойник, убегавший от преследователей, спрятался в разлагавшуюся тушу коня и возопил к Богу: «Спаси меня, Господи, ведь они же меня убьют!» И он услышал в ответ вроде бы даже Божий глас: «Ну и как тебе там, в этом гнилье?» И разбойник зарыдал: «Так мне здесь плохо, Господи, ибо невыносимо смердит». И вроде бы Господь ответил ему: «Хорошо, Я тебя спасу, но знай, что вот так невыносимо и мне, когда ты грешишь!» И после этого избавленный от преследователей и удостоенный вразумления Божьего разбойник больше никогда не грешил, а затворился в монастыре и стал святым.