Меня зовут женщина (сборник)
Шрифт:
– Я давно наблюдаю за вами, – говорит Рита. – Вы уже два часа разговариваете, но ведь Вильфрид не знает ни слова по-русски, а Маша плохо говорит по-немецки.
– Мы разговариваем на линии сердца, – объясняет Вильфрид.
– А что вы все время рисуете? – не унимается Рита.
– Мы рисуем свои разговоры, – объясняет Вильфрид. – Видишь, человек сел на корабль, вечером в ресторане он танцует с женщиной, но примеряет ее к идеалу. А вот на этой страничке он прикидывается слепым, чтобы безуспешно не примерять идеал к женщине, с которой он живет.
– А что все это значит?
– Это из одного писателя, его зовут Макс Фриш.
– А почему вы так странно разговариваете? Это так у русских принято? Все уже разбрелись по номерам и занимаются любовью, а вы картинки
– Нам интересно.
– Давайте лучше я сяду к Вильфриду на колени и буду переводить. Ведь я училась в русской школе, я знаю все слова. – Рите очень хочется всем помочь, ей просто не приходит в голову, что при наличии мужчины в помещении можно сидеть на стуле, а не у него на коленях.
– Давай попробуем, – соглашаюсь я. Рита плюхается на колени Вильфриду, ерзая, выбирая наиболее комфортное положение, и делает самое умное выражение лица, на которое способна.
– Я готова, начинайте обсуждать свои проблемы, – говорит Рита голосом отличницы, но мы начинаем хохотать, и она обижается.
– Почему эта дура сидит у Вильфрида на коленях? – спрашивает Лола.
– Ей кажется, что так мы лучше поймем друг друга, – отвечаю я. – Хрен их знает, может, у них так принято.
– По-моему, Рита и ее итальянец – это воплощенный СПИД, – говорит Лола.
– Но СПИД же – не воздушно-капельная инфекция, – возражаю я.
– По-моему, Рита может заразить СПИДом одним взглядом, – диагностирует Лола и отворачивается к Николасу, который, судя по затуманенному взору, тоже разговаривает на линии сердца.
Ночью, когда весь отель вибрирует от половой жизни и антропософских дискуссий, мы с Лолой лежим в постелях со словарями, выписывая слова, и составляем шпаргалки для завтрашних интеллектуальных разговоров с избранниками.
Утром вся компания едет в Терельжь. В принципе вся Монголия хороша, как вытканный на шелке узор, в ней какая-то непереводимая на русский язык девственность и невытоптанность, вся она наполнена вызывающе нетронутым воздухом и молодой зеленью, но в Терельже это достигает еще и абсурдистской изобразительности. В центре ущелья странной цветовой и пространственной сложности на заросшем лесом пьедестале стоит выщербленная серопесчаная скала в форме черепахи; она настолько больше постамента и так трагически нависает над ним, нарушая законы физики, что дает неопровержимое ощущение нереальности происходящего. И когда ущелье наполняется пьяными от горного воздуха караванцами и пьяными от местной водки аборигенами, начинается самый яркий хеппенинг в мире.
Партия «зеленых», принимающая караван, на наших глазах порешает и разделывает целое стадо баранов, и пока мы в шоке созерцаем их дымящуюся плоть на истошно свежей траве, монголы наполняют темными круглыми камнями огромные бидоны. Раскаляют их на кострах и напихивают мясом, а в наиболее сговорчивых из нас вливают кумыс антисанитарного вида. Через пять минут все население ущелья, первобытно радуясь, грызет обжигающее мясо и дерется за раскаленные камни из бидонов, которые, если подержать в руках, заряжают невиданной энергией, соединившей последний хрип барана, лязганье огромного ножа и потрескивание сучьев в костре.
Скрипачи играют, влюбленные целуются, неугомонные карабкаются в горы, усталые валяются в цветах, заказные лучники стреляют из луков, сидя на низеньких лошадях, а привезенные пионеры ангельскими голосами поют неизменную песню про Чингисхана. И она клубится в акустических фокусах ущелья, перемешиваясь с дымом и запахом мяса. Когда мы перестаем соображать, нас запихивают в автобусы и везут в театр на концерт.
Лола засыпает на моем плече и не видит самого интересного. Она не видит, как к первому ряду, заполненному французами, подходит маленький толстый монгол начальственного вида и знаками требует, чтобы ряд был освобожден. Недоумевающие французы испуганно встают, монгол криками подзывает пять местных женщин из зала и сажает их вокруг себя на освобожденном ряду, нимало не смущаясь идущим на сцене действием. Лола не видит, как в зал въезжает женщина с коляской и осанкой сановной жены, как она направляется к понравившемуся
креслу, сгоняет с него вежливую австрийку, берет на колени ребенка и, чтоб он наконец перестал орать, запихивает ему в рот маленькую несвежую грудь.На людей на сцене все это не производит ни малейшего впечатления, в отличие от караванцев, которые после этого плохо воспринимают концерт. На сцене происходит невероятное. Монголы так одарены музыкально и пластически, что все, что они делают даже на сцене своего «Большого театра», требующего хотя бы некоторой академизации, находится где-то между искусством, игрой и любовью. Они двигаются и поют, как звери, в лучшем смысле этого слова, потому что, если на сцене западного театра появляется кошка, она переигрывает всех: любой класс европейского мастерства на сцене в присутствии кошки становится картонным. На сцене монгольского музыкального театра нельзя заметить кошку, на ней не будет заметным даже табун лошадей, потому что органика актерского существования у монгола абсолютна. Земля эта имеет такую энергетику, что после заторможенного русского, а уж тем более после полумертвого, даже во всей своей активности, европейца монгол кажется ребенком, только что научившимся ходить и наполненным распирающей его жизненной силой и вкусом к окружающему миру. Непонятно, как ему удается совмещать это со степенностью и самообладанием.
– Наконец-то мы доехали до географической точки, где все искусство посвящено величию Чингисхана, – говорит Лола, периодически просыпаясь. И надо сказать, объем чингисханской тематики в концерте перекрывает даже объемы Ленинианы на пике застойных концертов.
После концерта нас переселяют в общежитие высшей партийной школы. Ночь – как воронье крыло.
– До каких у вас в Улан-Баторе ходит транспорт?
– А это как получится.
– Не опасно ли нам одним добираться до общежития?
– Очень опасно. Иностранцам ночью в Монголии ходить нельзя.
Опекающий нас в дымину пьяный Бадбаяр из партии «зеленых» дематериализовался. Мы боязливо крадемся по пустым улицам. Кто живет в общежитии, просчитать невозможно; поскольку из всех типов социальных структур в Монголии действуют только родовые, то это может быть кто угодно. На нашем этаже, слава богу, живет американский корпус мира. Американцы купили у предыдущей правящей партии часть общежития, дали взятку нынешней и сосуществуют вместе. В номерах бедная честность, трогательно выложенные розочкой квадратные полотенца и запах дома. В общежитии только русские, западников раздали в семьи, о чем утром они будут сокрушаться.
– Такой грязи я не видел нигде в мире!
– Я чуть не умерла от того, чем меня кормили!
– Хозяйка подавала разлитый по тарелкам суп, а потом долго вынимала из каждой тарелки мух серебряным ножом.
Монгольские гигиенические нормы отличаются от среднеевропейских, и это следствие не низкой бытовой культуры, а высокой экологической чистоты. Европеец ведь тоже начал мыть руки, борясь с дизентерией, а не с дурными манерами. Уже потом, сломавшись, мы ели все подряд, какими попало руками, пили целой компанией из одного, символически вымытого стакана, и остались живехоньки и здоровехоньки. Русские веками скоблили полы, а монголы в первом поколении попали из юрты в панельный аквариум. Приторный запах молока и бараньего жира, пропитывающий город, – последнее, что соединяет их с кочевой жизнью.
Истошное пьяное пение русских актеров и трезвое просветительское неистовство русских антропософов завершают вечер. Надо сказать, что наша публика, с придыханием цитирующая Штайнера, не отличалась ни хорошими манерами, ни хорошим происхождением, ни высшим образованием. Эдакая путанящая простонародная команда из всех областей культуры, освоившая язык «дойчемарки» и грамотно угнездившаяся в этой экологической масонской нише. Главарь московских антропософов – немолодая бесполая медсестра, набросившаяся на меня с антропософской проповедью, – поражала девственностью в области самых общих гуманитарных представлений и оголтелой штайнеристской партийностью. Как говорил Жванецкий, «вся история России – это борьба невежества с несправедливостью».