Мера моря. Пассажи памяти
Шрифт:
И вот теперь – одна. Я должна была попробовать скатиться одна. Никаких указаний она мне не дала, во всяком случае, я их не помню. Съезжай. Просто съезжай. И я поехала с горы на всех парах. Ноги задраны вверх, быстро, быстро, еще быстрее. Остановила меня поленница. Но я к этому моменту уже потеряла сознание.
Из черноты меня вытащил врач. Трещина черепа, сотрясение мозга. Кровоизлияние было таким сильным, что мама меня не узнала. Несколько недель у меня были черные круги вокруг глаз.
Потом появились головные боли. «Черный ящик» мигрени. Было так больно, что помогал только рефлекс мнимой смерти. Абсолютный покой – или я разорвусь на тысячи кусков. Приступ внезапен, во мне буйствует дикий зверь. Во мне. Я не могу от него отделаться. Пытаюсь его успокоить предельной кротостью. Лежу тихо, дышу ровно. Предоставленная
Приступы возвращаются, через неравные промежутки, как гром среди ясного или неясного неба. На голову валится тяжесть, в глазах пелена, усталость пронизывает тело, которое едва может держаться вертикально. Все происходит быстро, мгновенно, и таким же мгновенным является желание оказаться в темной комнате, сбежав от света, звуков и запахов. Раздражители причиняют боль, раздражает все, следовательно, все причиняет боль. Здоровым этого не понять. Ребенку больно, что они рядом. И он, ко всему прочему, начинает чувствовать себя виноватым.
Порочный круг из нежелания, уклонения и потребности быть понятым немедленно. В то время, как жесты, язык тела говорит «нет», сердце хочет безоговорочной поддержки. Это слишком много. Мама переключается на брата. У ребенка есть комната, боль и одиночество.
В оглушительной тишине слова складываются сами собой: снег, санки, страдания. Они образуют длинный свистящий звук, жуткий, как свист локомотива в Любляне. Из свистящих звуков ничего хорошего не бывает. Это как господь сплюнул. Берегись сора, стука, споров. Только сон, хрупкий сон береги.
XXI. Кукла Сари, кукла Лизи
Это был пупс, с большими голубыми глазами и веками, которые открывались и закрывались. Только левое веко застревало немного, пока не застряло окончательно, ни туда, ни сюда. Так Сари и смотрела пристально на мир полуоткрытым левым глазом, в то время как правый то бодрствовал, то спал. Изъян, который не шел Сари. Потому что она была само совершенство: пропорциональное лицо, полные губы, длинные ресницы, и пропорции и округлости ее младенческого тела тоже были идеальны. Виноват был сам механизм, мои детские пальцы его не касались.
И все же я любила Сари, любила, как свою более раннюю копию. Я одевала и раздевала ее, одежка за одежкой. Она носила только белое: штанишки и рубашечка, вязаные носочки и кофточка, и чепчик, и одетая во все это она укладывалась в вышитый конверт. Ее красота меня восхищала, равно как и тот факт, что она находится в полном моем распоряжении. Никаких роптаний, никаких протестов, я делала с ней, что хотела. Больше всего мне нравилось ее раздевать. Это было страшное наслаждение. С Сари я открыла голое тело. Открыла свою собственную наготу. И влюбилась в нее. Об этом никто не знал. Никого не должно было быть рядом, когда я занималась Сари. Не было свидетелей моего внутреннего возбуждения. Час рождения моей сексуальности принадлежал только мне. До сих пор во мне это связано с таинственным полумраком и девственной белизной нарядов Сари. (Что-то вроде взбитой пены).
Нежно прикасалась я к ее талии, слегка встряхивала. Кончики пальцев скользили по ее шее, плечам, животу, ногам и заставляли ее суставы сгибаться. Она была ростом с месячного младенца. Я прижимала ее ко лбу, губам, груди. Мое святое чадо. Розовый фарфор и хлопанье ресниц. Одежда разложена на полу. Половых признаков никаких. Из слегка приоткрытого рта не доносится ни звука. В пику кукольной немоте говорю я. Сначала тихо, потом все громче. Я говорю для нее. Вместо нее. О холоде, о тепле, о пеленках, о повязках, о ввввоздухе и поццццелуе. О глазах цвета горного льда. Круглых как стеклянные шарики. Материнского
чувства во мне не было, только сладострастие. Я параллельно была и собой, и ею. Щебетала всякую чушь: Сарика, спать! Но это было только полдела, потому что левый глаз Сари не знал отдыха. Как я только не укачивала ее в своем углу комнаты. Мы шли к овечкам, на пастбище, по цветочному лугу (спи, детка). Все опасности предотвращены, разве что стена рухнет. Или мама войдет. И Сари сразу покажется мне тяжелой. Я положу ее на кровать и накрою своей тенью.До поры до времени.
От желания мне не избавиться. Желания залезть в ее конверт. Шмыгнуть туда к ней и не вылезать. Плоть к плоти. Как близнецы. Я шевелю кончиком языка, просто так. И вот я лежу рядом с ней, бок о бок.
Как прекрасно нам спалось вместе.
Лизи пахла нафталином. Или хлоркой. Она пахла. Туловище у нее было матерчатое, кожа – из розового фетра. Курносый нос и светлые косы. На ней всегда было вязаное шерстяное платье: красное с белой каймой. Лизи меня не привлекала, поэтому я ее не раздевала. Ее нарисованные глаза не готовили никаких неожиданностей, фетровая кожа местами продралась. В лучшем случае, Лизи сидела, прислонившись к подушке, в роли декорации. Для этого она была достаточно хороша. Но в ней не было ничего особенного. Ее безобидность оставляла меня равнодушной. Лизи – это не любовь, не страсть, не желание, просто хорошая девочка. Она будет пасти коров, думала я и наказывала ее молчанием. Или растягивала ее бескостные ноги в шпагат. Лизи и ухом не вела.
Я была несправедлива к Лизи? У нее были прелестные румяные щеки и ни капли занудства. Она терпеливо слушала мои взывания к Сари. Терпеливо сносила мои сражения с мигренью. Непритязательность без нескромности. Крепкий орешек.
В каком-то темном углу на чердаке они все еще вместе: Сари и Лизи, Лизи и Сари. Лес вырублен, отправлены в отставку.
XXII. Брат болен
А хромал ли он? У него болело одно бедро, и однажды он не захотел пройти даже пяти шагов. Поскольку плаксой он не был и истерик не устраивал, к этому отнеслись серьезно. Мартину было три года, нежный ребенок с оливковым личиком, очень тихий, очень застенчивый, очень спокойный. Часами он складывал кубики, листал книги, играл со своими мягкими игрушками или выводил каракули на бумаге. Он не кричал, ничего не требовал, занимал себя сам. Мне он казался вполне счастливым.
И вот вдруг болезнь. Его отвели к врачу, известному педиатру, который в свободное время писал портреты музыкантов. Доктор Дрейфус диагностировал заболевание тазобедренного сустава, болезнь Пертеса на ранней стадии. Счастье в несчастье – раннее распознавание болезни повышало шансы на выздоровление. Лечение состояло в строгом постельном режиме, причем на больную ногу был наложена шина и ногу вытягивали с помощью груза. Больная нога из-за нарушений в развитии могла оказаться короче здоровой, и это нужно было во что бы то ни стало предотвратить. Длительный процесс. Родители запаслись терпением. Сам Мартин – слишком маленький, чтобы осознавать большие промежутки времени – принял все как должное.
Целый год он лежал в постели. Ни разу я не слышала, чтобы он жаловался или плакал. Его, видимо, врожденная удовлетворенность пошла ему на пользу. Со своими друзьями, мягкими игрушками, он вел пространные беседы, на секретном языке, который понимал только он. Язык был больше похож на японский, чем на немецкий или венгерский. «Осики» означало «питье»; это слово ему приходилось говорить также маме и мне, остальные слова он берег для своих зверушек, которых становилось все больше. Все время добавлялись новые: носорог, слон, лама, белка. Зоопарк фирмы «Штайффа» располагался на подушках, одеяле и столе, под присмотром гномика Пукки, чья ухмыляющаяся физиономия излучала радость. У Пукки был нос картошкой, плутоватые карие глаза и серебристая окладистая борода. На голове у него был красный колпачок с кисточкой, вокруг пояса синий фартук, на ногах фетровые туфли. Для Мартина он был самым близким другом, и продержался до тех пор, пока его резиновое лицо не растрескалось и не стало липким. Некрасивого Пукки заменили на Пукки II, Пукки II в конце концов на Пукки III. Они были похожи друг на друга как капли воды, только колпачки и фартуки меняли цвет.