Мережковский
Шрифт:
Действительно, к изумлению родных и знакомых, Соловьев без денег, походного платья и припасов уехал из Лондона в Каир, поселился (в долг) в гостинице «Аббат» и стал ждать знака:
Я ждал меж тем заветного свиданья, И вот однажды в тихий час ночной, Как ветерка прохладное дыханье: «В пустыне я – иди туда за мной».«…Он отправился в пустыню в костюме, непривычном для ее детей: высокий цилиндр, из-под которого выбивались волнистые, густые волосы, просторная крылатка и тонкие бальные ботиночки, – рассказывал о египетском приключении Соловьева его друг, поэт В. Л. Величко. – Бедуины приняли его за шайтана, для верности скрутили ему руки и отвели его подальше в пески, где и пришлось заночевать неосторожному туристу. „И бысть ему видение“:
И долго я лежал в дремоте жуткой. И вот повеяло: «Усни,Очевидно, во внутреннем мире нашего философа за время его пребывания в Египте произошло нечто решающее и таинственное, о чем он впоследствии часто любил вспоминать, но говорил и с музой, и с друзьями лишь намеками».
То, что история соловьевского паломничества была известна Мережковскому, вхожему в конце 1880-х годов в те же петербургские редакции, литературные кружки и салоны, что и ставший «притчей во языцех» философ, – не вызывает сомнений. Юный поэт отнесся к «анекдоту» весьма серьезно. Недаром, упомянув о «каирском эпизоде» в статье 1908 года, посвященной выходу воспоминаний М. С. Соловьевой-Безобразовой, Мережковский, пытаясь ответить на вопрос, «прилично ли приват-доценту философии в Петербургском университете расхаживать по пескам пустыни у подножья Хеопсовой пирамиды в черном сюртуке и цилиндре, ожидая условленной встречи с каким-то „розовым виденьем“», вспоминает некое личное впечатление от давних встреч с Соловьевым: «Кто помнит глаза его, с их тяжелым до слепоты близоруким, как бы вовнутрь обращенным взором, тот согласится, что это взор человека, у которого были галлюцинации, или „видения“, ибо справедливо замечает Достоевский, что у нас, может быть, и нет вовсе точного мерила, чтобы отличить галлюцинацию от видения. Болезнь? Но кто знает, не есть ли болезненная повышенная чувствительность, недоступная людям здоровым, живущим более грубой животной жизнью, необходимое нормальное условие для мистического опыта, для «прикосновения к мирам иным»?»
Во время пребывания в Кутаиси в мае 1888 года Мережковский, подобно Соловьеву, также делает одинокую ночную вылазку на место, располагающее к медитациям, вроде «мистического свидания», изображенного в соловьевской поэме.
«Вблизи города есть чудесные развалины собора Баграма в грандиозном византийском стиле, – сообщал Мережковский Минскому в письме от 11 мая. – …Вчера только я отправился с некоторой опасностью сломать себе шею, чтобы взглянуть на развалины при луне. Это лучшее, что я видел в архиромантическом вкусе. Было хорошо и страшно, здесь, в действительно настоящих развалинах, а не на оперных декорациях, испещренных именами туристов, декорациях, которыми усеян берег Рейна. Луна то пряталась, то выглядывала из-за подвижных облаков, похожих на тонкие, прозрачные слои перламутра. На земле была мертвая тишина. Ступая почему-то тихо и осторожно, как будто боясь кого-то разбудить, я вошел в развалину. Высокие молельни справа, множество гробовых плит с грузинскими письменами, обломки колонн и капителей с тонкой, изящной византийской резьбой. Вокруг поднимались громадные, ветхие стены с полукруглыми сводами и арками. Там, где лучи света падали из черной широкой бойницы, обвитой плющом, камни резко выступали из мрака в зеленовато-белом фосфорическом сиянии, каждый выступ и неровность бросали черную, длинную тень. Особенно хороша была одна выдающаяся часть стены: она подымалась высоко в ночное небо и вокруг ее мрачного, унылого силуэта мерцали тихие звезды, и, казалось, они вели таинственную беседу о чем-то нездешнем с древними камнями развалин. Колокольчики, чертополох и развесистые кустарники фигового дерева недвижно дремали в вышине в расщелинах под самым куполом. Была там мертвая, беспредельная тишина, которая царит только в гробницах и развалинах. Кроме звездных лучей ничто не шелохнется. Какой-то странный, едва уловимый звук порой слышался – какой-то тихий шелест, – или это мое собственное дыхание? Ящерица зашуршала миртовой травой, я вздрогнул, и снова огромная, неодолимая тишина – только порой доносился шум далекого гремучего Риона…»
Вряд ли эта ночная экскурсия – «с некоторой опасностью сломать себе шею» – была сознательным подражанием ночному же походу Соловьева к пирамидам. Однако нельзя не отметить общий у Соловьева и Мережковского стиль поведения – и там, и здесь путешествие в экзотические, южные страны осмысляется как духовное странничество, предпринимаемое неофитом для откровения Истины. Впрочем, для Мережковского в 1888 году близка и прямо соловьевская эротическая интерпретация подобного путешествия-паломничества.
«Необыкновенный» любовный роман, бывший для поэтов начала столетия – для Пушкина
и Лермонтова в том числе – лишь одним из атрибутов романтического «бегства от цивилизации», превратился для неоромантиков серебряного века в цель всего предприятия, а «дикая дева», предмет страсти Алеко или Печорина, – в Неведомую Подругу, ожидающую «жениха». Знаменательно, что еще в Петербурге, ранней весной 1888 года, Мережковский начинает испытывать некое «томление духа», тесно связанное с эротическим переживанием: Уж дышит оттепель, и воздух полон лени, Порой на улице саней неровный бег Касается камней, и вечером на снег Ложатся от домов синеющие тени. В груди – расслабленность и кроткая печаль; Голубка сизая воркует на балконе, Меж колоколен, труб и крыш, на небосклоне Янтарные пары куда-то манят в даль, И капли падают с карнизов освещенных; Из городских садов, обвеянных весной, Уж пахнет сыростью и рыхлою землей; И черная кора дубов уж разогрета. Желанье смутное – в проснувшейся крови; Как семя под землей, так зреет стих любви В растроганной душе поэта.«Метафизический» характер этой эротики, с трудом осознаваемый в прозаическом мартовском Петербурге, проясняется для Мережковского, созерцающего южные звезды в мае, в ночном Черном море, на палубе парохода. Недаром описание «опьянения звездным вином» – в цитированном письме Н. М. Минскому от 4 мая – продолжается повествованием о «вдруг» возникшей влюбленности: «…Близ Ялты (какая ночь, Боже мой, какая ночь!!) я ровно на три четверти часа влюбился в одну чудную барышню, с которой по несчастию не успел сказать ни слова, так как она была окружена почти неодолимыми препятствиями в виде 1) отца-адмирала, 2) матери – кочергообразной старушенции, 3) женихом или обожателем – саженным, плечистым бревном с восточной физиономией. Но барышня была такая, что я, кажется, сейчас бы сделал предложение (и как она улыбалась): серые, совсем детские глаза с черными, грозными точечками, похожими на черные точки на горизонте, которые превращаются в тучи, потом в бурю, ураган, смерч! Губы немного увядшие – как томные лепестки розы, утомленные слишком теплой ночью, губы страстно-огорченные – не знаю, поймете ли Вы эту интимную черточку… Я было готов был за нею следовать, когда она высадилась, что, похоже, было бы донельзя глупо, хотя вполне похоже на меня…»
Читая эти строки, почти невозможно удержаться от сразу возникающих ассоциаций с Блоком:
И каждый вечер, в час назначенный (Иль это только снится мне?), Девичий стан, шелками схваченный, В туманном движется окне. И медленно, пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна, Дыша духами и туманами, Она садится у окна. И веют древними поверьями Ее упругие шелка, И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука. И странной близостью закованный, Смотрю за темную вуаль, И вижу берег очарованный И очарованную даль.За восемнадцать лет до появления блоковской «Незнакомки» Мережковский уверенно набрасывает абрис «куртуазного сюжета» грядущих символистских баллад на мистико-эротические темы. Явление «чудной незнакомки» происходит внезапно, среди будничной суеты, чья пошлость особенно ярко выступает в контрастном соположении со знаками «вечно-женственного» совершенства, присущими облику героини. В то же время, «вочеловечивание» идеала неизбежно ведет к известной «профанации» его, грубая и пошлая «материя» сопротивляется «неземному свету», пытаясь уродливо преломить его в чувственно-эротическом вожделении. Это порождает сомнение в душе героя, который, одновременно, и хочет верить, и боится быть обманутым. Отсюда специфическая «защитная» ирония, непременно присущая «куртуазной» тематике в русском символизме (по меткому определению Николая Гумилёва, герой символистского мистериального романа «то безумно тоскует о Прекрасной Даме, то безумно хохочет над нею»).
Любопытно однако, что для Мережковского весной 1888 года вся эта сложная «трубадурско-соловьевская» эротическая стилистика настолько органична, что явление ее происходит не в ходе работы над художественным произведением, предполагающей кропотливое выстраивание поэтического оформления, постепенное насыщение текста «словами-сигналами», а походя, так сказать, автоматически, в частном письме, написанном впопыхах на промежуточной остановке парохода кругового рейса (Мережковский и обрывает свое повествование о встрече с «незнакомкой» непринужденно-изящным извинением: «Спешу отправить письмо, пока мы не подняли якоря в Керчи. Я вижу отсюда холм Митридата и посылаю ему наш общий привет. Но всего не пересказать»).