Мессия
Шрифт:
— Ну, что же молчишь? Думаешь, с ума сошел?
— Нет, не то…
— Говори, не бойся.
— Думаю… прости, государь, все вы, цари, как малы дети, бедной и грубой жизни не знаете. Только что уйдешь — погибнешь бессмысленно, от жажды, голода, от когтей зверя или ножа разбойника. Будешь как голый ребенок на голой земле.
— «Милостив будь к себе, Уаэнра!» Так, что ли? Помнишь, кто это сказал? Мой друг, Мерира. Нет, Дио, Отец меня не покинет. Человека ли не сохранит, кто хранит сына червя и мошку в воздухе? Да и что страшнее, нож разбойника или Тутина лесть, жажда в пустыне или яд Мериры? Так, Дио пророчица, или не так?
— Так.
Он рассмеялся:
— Нет, ты не Мерира! Сама не веришь тому, что говоришь. Сколько лет царствовал и сколько добра сделал! Прав Рамоз: нет ничего подлее благородных слов пустых, ничего злее добрых слов пустых. Думал осчастливить людей, небо свести на землю, и вот, осчастливил: от Водопадов до Устья льется кровь — ад на земле! Думал стереть межи полей, уравнять бедных с богатыми, и вот, уравнял: весь Египет — Селенье Пархатых, где люди живут и издыхают, как скоты, в совершенном равенстве! И всё по указу царя, В-правде-живущего, Анк-эм-маат, — славное имечко! Изеркер меня зарезать хотел, Мерира отравить, — не много ли чести? Плюнуть в лицо лгуну — вот и вся казнь… Знаешь, Дио, стыдные сны, смешные-смешные до смерти?
— Знаю.
— А-а, и ты знаешь… Ну, так вот, видел я такой сон, — едва не умер от смеха. Смех над собой — смерть. «Я — Он», вот мой смех — смерть моя. Смех когда-нибудь задушит меня, как падучая… Дио, Дио, если любишь меня, спаси, помоги!
— Как помочь, чем?
— Будь с нею!
Она поняла: с царицей.
— Она уже знает?
— Нет.
— Как же ты ее… обманешь?
— Обмануть нельзя, — узнает. Да только бы не сейчас, после Макиной смерти, — рана на рану, а потом, когда все будет кончено. Ты ей скажешь, ты одна сумеешь сказать так, что простит.
— Нет, не простит, а если и простит…
— Знаю, не говори! Ох, уж лучше бы не прощала! Да нет, простит… Что же делать, что же делать? Остаться — себя убить; уйти — убить ее, сердце ее растоптать?.. Помоги же, будь с нею. Может быть, и спасешь. Помни, если она погибнет, то и я с нею…
— Чуда требуешь?
— Да, сделай чудо — люби. Ведь ты ее любишь? Люби же до конца. Бремя с меня сними — возьми на себя. Возьмешь?
— Возьму. Помолчала и спросила:
— Уйдешь, и больше тебя не увижу?
— Нет, только что можно будет, позову, — вместе пойдем к Нему!
Замолчал, поднял колени, как давеча, положил на них подбородок и закрыл лицо руками, заплакал.
Одной рукой она обняла голову его, прижала ее к груди, а другой — начала тихонько гладить.
Прав был Шиха-скопец: царь не умел плакать; судорожно глотал слезы, давился и весь дрожал, как от сильного озноба. Но под лаской Дио мало-помалу затих; только иногда еще вздрагивал, всхлипывал, как маленькие дети, перестающие плакать.
— Может быть, ты и права, — заговорил опять, — погибну бессмысленно. Заакера хочет себя убить; может быть, и я тоже… Дио, Дио, сестра моя, о, если б ты могла, если бы могла сказать, надо уйти или нет?
Дио знала, что нужно ответить: «Никто этого не может сказать, кроме тебя самого». Но знала также, что, если ответит так, — оставит его одного, голого ребенка на голой земле.
Крепко прижала голову его к себе и ответила:
— Надо!
Снизу затрубили трубы Атонову песнь:
Чудно явленье твое на востоке,Жизненачальник Атон!Мертвое
небо ожило, порозовело. В мглистом ущельи Аравийских гор вспыхнул рдяный уголь, и первый луч солнца блеснул на Атоновом круге.Царь встал, взял Дио за руку и повел по отлогому, без ступеней, всходу на верх усеченной пирамиды — великого жертвенника Солнца. Обернулся лицом к солнцу, поднял руки и возгласил:
— Славить иду лучи твои, живой Атон…
Но голос его оборвался: вдруг он почувствовал, что уже не может молиться Атону.
Упал на колени, воскликнул:
— Боже мой, Боже мой, милостив будь мне, грешному! На тебя уповаю, да не постыжусь вовек…
И забился головой о плиты, с рыданьем:
— Да не постыжусь, не постыжусь вовек!
В двадцать девятый день месяца Хойяка, декабря, в тринадцатую годовщину основания Города Солнца, в день рождества Атонова, царь пустился в путь.
Все удивлялись, что он нарушил клятву не покидать удела Атонова; удивлялись, но не очень: на то-де царь и бог, чтобы разрешать себя от клятвы; да и пыл новой веры начал в нем остывать, по замечанью многих; недаром указ об истребленьи богов так и не был объявлен, а день отъезда назначен в самый день великого праздника, как будто нарочно, чтобы его отменить.
Царь не скрывал, куда и зачем едет: в Мемфис, к Хоремхэбу, наместнику Севера, чтобы убедить его сделаться наследником вместо Заакеры. Благоразумные люди радовались: Заакеры в цари не хотели; мало-де чести иметь такого царя, которого бьет по щекам эфиоплянка; а Хоремхэб, супруг царицыной сестры Неземиты, прямой потомок великого царя Тутмоза Третьего, имел все права на престол; сами боги велели ему царствовать: «боги качали твою колыбель», как пелось в песне Амоновых жрецов. Был верным слугою царя, от всех дворцовых и жреческих происков чист; но и вере отцов не изменил, новому богу не поклонился, и враги Атона надеялись, что он уничтожит дело царя-богоотступника, восстановит старых богов.
Радовались все, кроме царицы. Разлука с мужем пугала ее: за пятнадцать лет не расставалась с ним никогда. Подозревала ли что-нибудь? Если да, то виду не показывала, покорялась безропотно. Взять ее с собой не просила — знала, что не возьмет; да и как оставить больную Риту? И сама была нездорова: мучил кашель, по вечерам знобило, и на щеках выступали два красных пятнышка.
Давно уже не видели царя таким радостным, как в день отъезда. Только, когда прощался с царицей, тень прошла по лицу его; но взглянул на Дио и опять просветлел.
Радостна была и толпа на пристани. Когда царский корабль отчаливал, белый сокол, Горова птица, закружил над ним, предвещая добрый путь.
Долго люди не расходились, глядя, как три корабля, великолепно раскрашенных и раззолоченных, — живые чуда, злато-пурпурно-бирюзовые, полуптицы, полуцветы, — несутся по «белой воде»: после разлития Нил становится белым, как «молоко Изиды».
От Города Солнца Мемфис находился в четырехстах атэрах, вниз по реке.
Царь чем дальше плыл, тем больше радовался, как будто и вправду бежал из тюрьмы на волю. Радовался, что так однообразно, тихо и просто тянутся по обоим берегам две полосы, желтая — мертвых песков и черная — плодородной земли: жизнь и смерть рядом, в вечном союзе, в вечной тихости; радовался, что медленно влачащиеся волы взрывают плугом жирные борозды, и кое-где уже зеленеют всходы ярко-весеннею зеленью, и далеко разносится, в молчаньи полей, заунывная песня пахаря.