Месть в домино
Шрифт:
— Диктуйте, — сказал Фридхолм.
Номер 15. Монолог и дуэттино
Я стоял в правой кулисе и слушал, как Тома переходила от ларго к каденции. Это труднейшее место в арии, хотя зрителю, скорее всего, кажется, что именно здесь сопрано может перевести дыхание и петь mezzo voche, не очень себя утруждая. Если не знать тонкостей, это так и выглядит. На самом же деле после того, как кладбищенский колокол отбивает полночь, Амелия должна петь так, будто перешла в иной мир, иное состояние души, изобразить это нужно голосом, потому что внешне сцена очень статична — стоишь и поешь, глядя в зал (а не на дирижера, Боже упаси). Томе далеко не всегда удавалось передавать голосом (тембром прежде всего, но и интонацией, конечно) потусторонний смысл арии, получалось слишком по-земному — влюбленную женщину и суеверную, к тому же, колдунья
Сегодня у Томы получилось все, и когда отзвучала в оркестре последняя нота, я не выдержал и стал аплодировать, как никогда прежде. Кажется, я и «браво!» кричал. Впоследствии, впрочем, я этого не мог вспомнить, как ни пытался. Наверно, кричал, потому что когда явился Густав-Стефаниос и стал размахивать перед лицом Амелии своей широкополой шляпой, я чувствовал, что в горле у меня першит, и надо бы что-нибудь выпить, но уйти я не мог, начался дуэт, фальшь этого тенора так и лезла из каждой спетой им ноты, он был слащав, как леденец, какие я сосал в детстве, покупая в киоске на площади Ленина по десять копеек штука. Он изображал любовную страсть, становился перед Амелией на колени — этот человек совершенно не понимал смысла своей роли и сути своего героя. Тома пела будто и не с ним, а с кем-то другим, наверно, все еще с Гастальдоном, пела, как учил ее маэстро Лорд, и диссонанс получился таким, что слушать это было выше моих сил. Я отошел подальше, чтобы меня не было видно со сцены, у входа в коридор в небольшой нише стоял короткий диванчик, на котором обычно сидел кто-нибудь из солистов, которому приходилось по роли покинуть сцену на пару минут, а потом вернуться. После дуэта должен был появиться Анкастрем, но Винклер еще не вышел из гримерной, минут семь-восемь у него в запасе было. Я сел на диванчик и стал думать. Думать мне сегодня не давали весь день — сначала этот следователь, потом Тома, потом опять следователь. Я старался говорить правду, только правду и ничего, кроме правды, и, с точки зрения Стадлера это наверняка выглядело, как попытка обмануть правосудие. Мне нужно было найти убийцу, указать на него пальцем и привести доказательства прежде, чем Стадлеру надоест разбираться в том, что, по его мнению, не имело к убийству никакого отношения, и тогда он предъявит обвинение мне, потому что других подозреваемых у него, похоже, нет. Конечно, в первую очередь старший инспектор должен подозревать Винклера-Анкастрема. Но нет мотива. К тому же, десятки глаз, смотревших на Анкастрема в ту минуту… И невозможность спрятать настоящее оружие…
Но я-то здесь при чем? Достаточно ли отпечатков пальцев на ноже, чтобы предъявить обвинение? Мой нож — это очевидно — не мог быть связан с убийством. Где имение и где вода? В огороде бузина, а в Киеве дядька. Но, черт подери, действительно, откуда пальцы Гастальдона на моем ноже, если тенор никогда не был в моей квартире в кампусе? Вне театра мы виделись с ним всего однажды, было это недели три назад, Томе захотелось посидеть в тихом уютном месте, чтобы ее не узнавали и чтобы еда была хорошей, и можно было потанцевать… в общем, все тридцать три удовольствия. Мы поехали в «Карлито», итальянский ресторанчик на берегу залива, но вдали от центра, рядом с третьим шоссе, на выезде в сторону Нью-Йорка.
Было хорошо. Хозяин заведения включал записи Джильи — неаполитанские песни, которые я люблю: «Лючия, Лючи», «Катари», «Скажите, девушки». Мы с Томой болтали о всякой чепухе, а когда подали ризотто, я обратил внимание на мужчину, одиноко сидевшего за угловым столиком, свет на него не падал, и в полумраке узнать его было трудно: это оказался Гастальдон, он что-то ел, низко опустив голову, я показал на него Томе, и она сказала, что Томмазо предпочитает уединение, и если он нас не хочет замечать, то и нам не следует… Мы и не замечали, но когда Гастальдон расплатился за ужин, то прошел к выходу мимо нашего столика. «О, — сказал он, — какая неожиданная встреча» и подсел к нам, хотя я не помню, чтобы мы его пригласили, а дальше…
Гастальдон рассказывал. Он удивительно хорошо рассказывал — не о себе, чего можно было ждать
от знаменитого тенора, а о коллегах, об Альфредо Лиме, с которым пел в Буэнос-Айресе в очередь в «Травиате», о Ренато Брузоне, голосом которого, оказывается, всю жизнь восхищался, но пел с ним лишь однажды в «Двое Фоскари», и как Брузон после спектакля показывал ему кое-какие моменты, опера оказалась не такой простой, как мнилось Гастальдону, и ноты, которые он брал, не задумываясь, требовали — Брузон объяснил ему и сам спел — такой внутренней напряженности, какой Гастальдон достичь в то время не мог, и потому он отказался от спектаклей «Двое Фоскари» в Женеве, никто этого поступка не понял, а Брузон прислал ему телеграмму с одним только словом «да»…В ресторане были ножи, Гастальдон чистил одним из них яблоко, ну и что? Он оставил на ноже отпечатки своих пальцев, как и на многих других предметах в «Карлито» и других ресторанах Бостона, и в театре тоже, и, конечно, в своем номере в гостинице… но почему у меня? И почему в такой странной позиции, будто перехватил направленное ему в сердце оружие?
Объяснение у меня, в принципе, было, однако, предъявить его, не вызвав недоуменного пожатия плеч, я не мог. Но наедине с собой… Разве был другой вариант? И разве не о том же свидетельствовал случай со Стефаниосом, которому мы с маэстро Лордом были недавно свидетелями? Лорд понял бы меня, хотя абсолютно не разбирается в физике, а Стадлер… Этот не только не поймет, но еще и обвинит в попытке запутать следствие.
Хорошо. Допустим. Все равно это очень маловероятное объяснение, но за неимением иного…
Почему маловероятное? Я должен был прежде всего ответить на этот вопрос, имевший отношение не столько к жизненной правде, сколько к той теории, в которой я считал себя специалистом, но на самом деле таковым не был, потому что на всей планете не существовало еще специалиста, действительно понимавшего все тонкости не только квантовой механики, но и — главное — ее многочисленных и не всегда внятных следствий. Физику явления я понять мог, а математические ожидания… Просить же кого-то из коллег с факультета математики и механики мне очень не хотелось. Надо будет объяснять суть процесса, я представлял себе, как Арчи Бреннер начнет расспрашивать и качать головой — одно, мол, дело, семинар, где вы, дорогой Андрэ, можете выводить сколь угодно сложные уравнения и зависимости, и совсем другое…
Ладно. Оставим вероятности до другого раза. Я ничего не добьюсь, если начну с этого. Нужно принять, что вероятность события равна единице. Могло случиться только так. При любых внешних обстоятельствах. Это, конечно, сильнейшая натяжка, которая может мне дорого обойтись, но все равно — пусть будет так. При вероятности, равной единице, можно не рассматривать одну из координат — координату времени, конечно, поскольку если срезать пространственную, то возникнет вопрос: какую именно, и логично будет решать двумерную задачу, что не имеет физического смысла.
Стоп. Какая, к черту, физическая задача, если я до сих пор не разобрался в мотиве преступления? У меня мотива не было никакого, что бы ни говорил Стадлер. Я знал Тому — даже если она оказалась в Ницце одновременно с Гастальдоном, не могло между ними произойти ничего такого, о чем бы Тома не рассказала мне, вернувшись из поездки. Но даже если и было, даже если Тома смолчала — я же ничего не знал, да и сейчас не знаю, вот только со слов старшего инспектора, если его информация вообще имеет хоть какой-то физический смысл. А если я не знал — где мотив?
Мотив мог появиться у меня только сейчас, если это правда, что, конечно, чушь, но зачем мне мотив сегодня, если Гастальдона убили вчера?
Кто бы ни убил Гастальдона, он должен был иметь вескую причину. Убийство не было спонтанным, некто специально принес в театр нож, прятал в одежде и, если даже не выходил на сцену, должен был иметь четкий план, как уберечься от обыска, учиненного дотошным Стадлером и его людьми.
Еще раз стоп. Мысли у меня разбегаются, и сосредоточиться трудно. Итак. Какие тут начальные и граничные условия?
Убийства в Бостоне и Стокгольме произошли почти одновременно, один и тот же эпизод спектакля стал их внешним фоном, одно и то же (или очень похожее!) оружие было использовано, и один и тот же персонаж убит.
Из этого со всей очевидностью (для меня, не для Стадлера) следует, что происходившее было предопределено предшествовавшими событиями, совершенно, скорее всего, не связанными ни с мотивом преступления, ни даже с личностью преступника. Если зациклиться на бросающейся в глаза одновременности, я ничего не добьюсь. Точнее, возможно, добьюсь многого в решении чисто физической проблемы связок независимых событий, но преступника не вычислю, а тогда Стадлер уж точно от меня не отстанет.