Место, куда я вернусь
Шрифт:
Летом 1935 года такого логического объяснения всего происшедшего было мне вполне достаточно. Поэтому в ту ночь у себя в комнате я сказал матери, сидевшей там в полутьме, что она права и что мне незачем было связываться с Розеллой Хардкасл.
— Я не такая уж дура и думаю, что знаю, чем вы там занимаетесь позади депо, — сказала она из темноты и некоторое время помолчала. — Могу одно сказать про этих черномазых девок. Может, они и неумытые, но они не рассчитывают, что на них женятся.
Она долго сидела там, в темноте, и молчала. В конце концов она сказала:
— Теперь давай учись. Читай все эти книжки. И не забудь, о чем я тебе тут толкую.
И потом:
— И не ждать и не лениться. Это не для тебя.
Больше она не сказала ни слова. Со своей обычной решительностью, как будто давая выход накопившейся энергии, она встала со стула и вышла, захлопнув за собой дверь.
А я лежал в темноте, пытаясь думать. Или не думать.
Проснувшись на следующее утро, я обнаружил кофе и горячий завтрак на плите. Но матери уже не было.
Мне припоминается, что ночью она еще раз зашла в мою комнату и поцеловала меня. Если так, то это случилось впервые за многие годы, но ведь это был в конечном счете прощальный поцелуй. Мне кажется, что я определенно помню ее темный силуэт на фоне предутренних сумерек, помню, как она склонилась надо мной, помню ощущение прохладных губ на моем лбу.
Но возможно, это был просто сон.
Возможно даже, это был сон, который я видел много лет спустя.
Только мне не верится, чтобы это был сон.
Что же касается Блэкуэллского колледжа в штате Алабама, то все с ним связанное кажется теперь почти столь же невещественным сном. Сейчас я, закрыв глаза, пытаюсь представить себе его старые кирпичные, крытые шифером здания, безобразие которых лишь отчасти искупали их ветхость и живописность потемневших от времени стен, увитых диким виноградом, который осенью пламенел багрянцем. Дорожки от здания к зданию были посыпаны гравием, газоны между ними не подстрижены. Весной среди прошлогодней травы кое-где поднимались бледные головки нарциссов. Перед моим мысленным взором проходят по этим дорожкам студенты, сейчас почти столь же призрачно-нереальные, как и тогда. Я слышу монотонный голос, читающий молитву в церкви, где мы собирались каждое утро, чтобы просить о ниспослании нам сил и о благословении свыше.
И это все. Если не считать древнегреческого.
Блэкуэлл был одним из тех старомодных колледжей, которых с наступлением века атеизма и двигателей внутреннего сгорания оставалось все меньше, и одной из его традиционных задач считалась подготовка будущих священников для семинарии, стоявшей напротив, через улицу. Это означало, что студентов нужно было обучать древнегреческому, и, когда я впервые увидел эти буквы, похожие на цыплячьи следы на земле, я понял, что передо мной магия более могущественная, чем любая астрология или чернокнижие.
Древнегреческий язык — единственное, что осталось у меня в памяти от Блэкуэлла. И сам язык, и его преподаватель по фамилии Пилсбон, который когда-то проучился один семестр в аспирантуре Чикагского университета (он писал диссертацию, которую так и не защитил, даже в захолустном университете штата Алабама) и который сказал мне, что я должен отправиться в Чикаго и стать учеником доктора Генриха Штальмана. Это великий человек, сказал он; вся его, мистера Пилсбона, жизнь перевернулась, когда он стал у него учиться. Он занимался на семинаре доктора Штальмана, который назывался «Теория эпоса». «Да-да, — повторял он. — Эпоса!» — и при этом многозначительно кивал своей лысой розовой головой,
похожей на воздушный шарик и сидевшей на том, что было бы шеей, если бы шея могла поместиться между шарообразным голым черепом и шарообразным телом, наверняка таким же безволосым и младенченски-розовым.По причинам, о которых речь пойдет дальше, мистер Пилсбон всегда, и зимой, и жарким летом Алабамы, ходил в костюме из ирландского твида цвета перца с солью и в темно-красном галстуке-бабочке, который был, по-видимому, как-то прикреплен к его груди, поскольку, как я уже сказал, никаких признаков шеи у него не было, а на почти не существующей переносице его розового носа картошкой каким-то чудом держалось пенсне в черепаховой оправе с длинным черным шнурком, шедшим к левому отвороту пиджака и прикрепленным к нему зажимом. У него была привычка снимать пенсне, когда он хотел особо выделить какие-то свои слова, и с угрожающим видом потрясать им в воздухе, пристально глядя на слушателя. Впечатление портило только то, что глаза у него были выцветшие и водянистые.
Так что я послал в Чикаго заявление о приеме в аспирантуру. Мне ответили, что моя просьба, к сожалению, удовлетворена быть не может.
— Это, наверное, какая-то ошибка, — сказал мистер Пилсбон. — Вы сделали большие успехи в латыни и греческом, по французскому и немецкому оценки у вас отличные, а кроме того… — тут он снял пенсне и угрожающе потряс им в воздухе, — я написал вам очень хорошую рекомендацию. Я думаю послать письмо непосредственно заведующему аспирантурой, чтобы он разобрался.
Утешась этим, я примирился с мыслью о том, что придется провести лето в Блэкуэлле, работая, как обычно, на строительстве дорог. За все лето произошло только два сколько-нибудь важных события.
Первое: в конце июня я решил съездить в Дагтон, чтобы в последний раз взглянуть на город и навестить мать. Мне долго не удавалось найти попутную машину, и я попал в город только в три часа ночи с субботы на воскресенье. Подойдя к дому на Джонквил-стрит, я увидел в кухонном окне слабый свет. Это меня не удивило, потому что в прежние времена у матери была такая привычка — не гасить на кухне свет, когда она была одна. Я направился к задней двери, намереваясь прокрасться в дом, оставить свой рюкзак на виду, чтобы она знала о моем приезде, и улечься отсыпаться в бывшей своей комнате.
Я на цыпочках поднялся на крыльцо, открыл дверь своим ключом и вошел в кухню. Поставив рюкзак на стул, я повернулся — и увидел ЭТО.
У дальнего от плиты края стола, на котором мы обычно ели, стояла наполовину опорожненная бутылка виски. Я подошел ближе. На столе стояли два пустых стакана. Я взял один и понюхал — нет, не так давно он был вовсе не пустой. Я взял другой стакан и поднес его к лампочке — да, на краю его были следы губной помады.
Я стоял со стаканом в руке в тусклом свете тридцативаттной лампочки, растерянный и озадаченный: за всю свою жизнь я ни разу не видел, чтобы мать красила губы.
С трудом оторвав взгляд от этого невероятного предмета — стакана со следами помады, — я увидел нечто еще более невероятное: на стене позади обеденного стола висели на гвозде легкий пиджак из льняной ткани и соломенная шляпа городского фасона с цветной ленточкой.
В первую минуту я, в полном замешательстве, подумал, что забрел не в тот дом. Потом решил, что мать, не такая уж большая мастерица писать письма, продала дом и переехала, а мне сообщить об этом не удосужилась.
И тут, стоя со стаканом в руке, я услыхал какой-то шорох и обернулся.